You are here

ВЕНЧАНИЕ

 
 
 
47
 
Пятидесятиметровый строительный кран – высоты операторского не хватило – с разместившимся в подвешенной на крюке кабине с Тхоржевским – двигался вдоль канала Грибоедова, бывшего Екатерининского, а камера Тхоржевского по ходу движения с высоты панорамировала по ледяной мартовской воде и ледяному граниту. Это был уже третий, страхующий всю пленку, дубль, и Глеб Вёрстин не стал в третий раз подниматься в кабине – он сильно замерз и пил в бытовке горячий крепкий чай. Рядом, закутавшись в дубленку, сидела Елена Песцова. Внезапно Тхоржевский услышал над собой то ли скрип, то ли лязг и почувствовал, что качается, но продолжал снимать – он знал, что Вёрстин всегда любит такие неожиданные дубли и берет именно их, говоря «Бог посылает». Они работали вместе уже десять лет, это был их третий фильм. Внезапно кабину качнуло в сторону, свинец и гранит стали стремительно приближаться. Тхоржевского дернуло в сторону, еще одно, два, три мгновения – в последнее в разбитые стекла хлынул ледяной водный свинец.
 
– Глеб Игоревич! – вырвал с мясом дверь в бытовку кто-то из рабочих. – Глеб Игоревич!
 
Вёрстина вынесло наружу. Он сразу всё понял, рванулся, его тоже как бы ударило сверху свинцом – он упал, но его никто уже не замечал – все ринулись туда, где над каналом, высоко-высоко болтался, качаясь, оборванный стальной трос строительного крана.
 
Елена, выбежав вслед за Вёрстиным, подскочила к нему – он лежал с закрытыми глазами – ей бы надо снова в бытовку, за нашатырем, но она не догадалась, била Вёрстина с размаху ладонью то по правой, то по левой щеке – он начала приходить в себя. Облака над его взором дергались и двигались по кругу.
– Вацлав… Где Вацлав?
– Глебчик, давай, приподымайся, – она взяла его под лопатки, приподняла.
– Сейчас, Леночка, я встану. Со мной все нормально. Где Вацлав?
– Не знаю. Боюсь, что…
Вёрстин внезапно вскочил, рванулся к месту аварии, подбежал к рабочим у парапета, один из которых показал рукой на воду, сказал: «Всё. Вон там».
 
Надежд на то, что Вацлав Тхоржевский жив, не было никаких.
 
Однако самым странным оказалось то, что когда через полчаса прибыли спасатели, в кабине крана нашли вдребезги разбитую камеру, но оператора-постановщика Вацлава Тхоржевского там не оказалось, хотя вода в канале была неподвижна, а пространство открытого окна почти всё закрывалось камерой и протолкнуться телу через него ни в одну, ни в другую сторону было практически невозможно, к тому же напор воды неизбежно толкал его в противоположную сторону, где и перегородки, и стекло сохранились в целости. Слухи о страшной аварии и исчезновении тела Тхоржеского при очень странных обстоятельствах тут же поползли по Ленинграду, но на следующий день, вместе с сообщением о происшествии и некрологом «Вечерний Ленинград» опубликовал опровержение «Мосфильмом», «Ленфильмом» и городским УВД «нелепых сплетен, распространяемых досужими любителями сенсаций». Под обведенной черной рамкой портретом Вацлава Тхоржевского и некрологом было объявление о том, что гроб с телом выдающегося оператора отправлен в Москву, где на днях состоится прощание в Доме кино и похороны. Однако слухи о странных обстоятельствах трагического происшествия еще более усилились после того, как внезапно, строго на третий день после него, гранит по обе стороны канала от места извлечения кабины крана  окрасился красным. За три часа его весь выломали и заменили, а выломанный гранит увезли в неизвестном направлении. Всё это время канал Грибоедова был оцеплен.
 
На следующий день были намечены съемки разрушенного некрополя на Казанском, иногда именуемом также Ланским, кладбище, на южной окраине Царского села. Часовня в два этажа из кирпича, в готическом стиле, была, как обнаружил в областном архиве Игнат Вонифатьев, возведена в 1879 году архитектором Ю.Ф.Бруни и заказана самой Екатериной Михайловной Долгоруковой в связи со смертью второго сына ее и Императора младенца Бориса, умершего 11 (23) февраля 1876 года. В часовне, согласно тем же разысканиям, ранее находились иконы Спасителя, святых князей Александра Невского и Бориса, святых Георгия, Екатерины, Ольги, Марии Магдалины.
– Это же родовой иконостас. Причем здесь Магдалина? Как вы думаете, Глеб Игоревич? –  отдавая материалы Вёрстину, задал Игнат вопрос.
Вёрстин  не ответил.
Борис был погребен внизу в саркофаге из белого мрамора. Позже там будто бы был похоронен другой сын Екатерины Михайловны и Александра Второго, Георгий (1872-1913), Гого. О погребении здесь Георгия Юрьевского свидетельствует план кладбища, в котором упоминаются «Юрьевские, Георгий и Борис». Известно, что после окончания Сорбонны Светлейший Князь Георгий Александрович вернулся в Россию, где прослушал курс лекций в морском кадетском корпусе и с 1892 года служил в Пятом флотском экипаже. Он плавал на крейсере «Рында». Известно также, что Светлейший Князь Георгий Александрович был допущен к близкому окружению Императора Николая Второго, а его сын Александр, совсем юный, играл с царскими детьми. В некоторых источниках говорится, будто Георгий похоронен на Казанском кладбище, однако в других упоминается, что он покоится на русском кладбище в Висбадене.
 
Съемки были прерваны, а съемочная группа отправлена в Москву. Уголовного дела по факту гибели Вацлава Тхожевского прокуратура открывать не стала.
– Я приеду завтра, – сказал Вёрстин, – как раз к похоронам. Я уже звонил на студию и семье, все будет организовано, не безпокойтесь. Мне действительно надо на день остаться. Я должен решить, будем ли мы потом снимать в Царском Селе. Если не буду успевать на поезде, прилечу самолетом.
 
 
*     *     *
 
Склеп в кладбищенском парке был почти полностью разрушен. Лучше всего сохранились витые пилястры по бокам крестов по обе стороны портала. Сверху, из кирпича, росли мелкие ветвистые деревца, мокрые от мелкого дождя и весенней сырости. Оголенные, черные ветви кленов изредка сбрасывали ледяные стеклянные капли твердой воды, с каким-то ископаемым стуком падавшие на чреватую такой же стеклянной водой черную землю. Кованый решетчатый портал приоткрывался и закрывался, но вход был весь забит колючим малинником, среди которого попадались кусты боярышника, увешанные засохшими, а потом снова размокшими, ягодами.  «Боярышник, да, ее цвет, ее ягода» - подумал Вёрстин. Он обошел вокруг, по привычке достал из кармана рамочку, через которую обычно рассматривал объект перед началом натурных съемок – он всегда делал это только сам, не доверяя даже оператору, а потом долго и в подробностях разъяснял, как надо, – постоял, засунул рамку обратно в карман. Заправил шарф, закурил, решил зайти в контору. Показал удостоверение, предствился, попросил опись захоронений. Аккуратненькая, в очках, сухонькая сорокалетняя женщина, без обручального кольца, библиотечного вида, подняла крайне испуганные глаза (ну да, конечно, читала в газете или просто слышала), но ничего не сказала, принесла опись.
Вёрстин читал:
– Эберманы – семейный участок на высоком фундаменте, 5 старых надгробий, Александр Львович (1830-1902) – доктор медицины, создатель водолечебницы у Московских ворот в Царском Селе; Елена (жена) р. Мейер (1842-1905). 
– Юрьевские Георгий и Борис Александровичи (светлейшие князья, дети Александра II и его морганатической жены Екатерины Михайловны, урожденной Долгоруковой).
Годы жизни проставлены не были.
– Янонис Юлиус (1896-1917) – литовский поэт, революционер-большевик.
– Якобсон Абрам Ильич (1900-1974) – директор детского дома.
– Яковлев Вячеслав Карлович (1856-1907) – капитан I ранга.
 
 
 
*     *     *
 
В электричке «Детское село – Ленинград» Вёрстин впервые за три дня чуть было не то, что задремал, но как-то закачался. Внезапно увидел возле себя худощавого человека лет сорока пяти, с острым лицом, иссохшими скулами,  усиками, в  коричневой куртке. Прижавшись к нему, сидела девочка лет семи-восьми, тоже сероглазая, светловолосая, в руках у нее была старая пластмассовая кукла.
– Ну-ка, скажи дяде, как тебя зовут, – тихо, но очень внятно сказал девочке сосед.
Девочка не отвечала, с удивлением глядя на Вёрстина. Мужчина чуть переменил тон.
– Не стесняйся, скажи дяде, как тебя зовут.
Девочка продолжала сидеть неподвижно. Мужчина обернулся к Вёрстину.
– Вы же князь, хотите царем стать?  
Вёрстин вздрогнул. Вопрос был обращен к нему.
– Да вы не стесняйтесь, хотите? Тогда зачем вам все эти поляки? Толку не будет. Не царское это дело поляков с крыши раскидывать.
Вёрстин молчал.
– Вы сейчас вроде как художник, картины пишете, – никак не успокаивался сосед. Вот, возьмите лучше ее у меня, в лес отвезите, на камень положите, и…– он  провел по своему горлу ладонью. Губы его скривились. – А? Хотите? – Он еще что-то забормотал. – А потом на четыре части разделите и в землю закопайте…
Вёрстин сидел недвижно, словно его какая-то сила вморозила в его сиденье. Девочка тоже застыла, только удивленно смотрела на Вёрстина, сжимая в руках куклу.
–…а с кровкой краски перемешайте, вот и пишите. Как напишете картину, так и царем станете. Вот это дело царское. Хотите, а?
 
Вёрстин вдруг содрогнулся, вскочил. Рядом никого не было. Он сел на место. Его трясло. Трясло минут десять. Как-то пришел в себя. Внезапно заметил впереди двоих явно хорошо отдохнувших работяг. Встал, чуть шатаясь, – его все время изнутри трясло – подошел.
– Ребята, извините, что я… Стакан не нальете?
– Как не нальем?
Тут же из сумки вылетела наполовину уже пустая поллитровка, стакан.
– Садись, вон картошечка есть… И она еще есть.
Слово «она» мужик сказал с неподдельной нежностью.
– Нет, не надо картошки.
Вёрстин взял из руки мужика полный стакан, залпом, без закуски отправил в себя.
– Садись, посиди, тебя как зовут? – предложил мужик.
– Нет, я пойду. Благодарю вас.
Вёрстин сунул руку в карман, нашарил рубль, протянул.
– Да ты чево, мужик?... 
– Нет, правда, ребята, возьмите. Я пойду.
Тот пожал плечами, но рубль взял. Вёрстин встал, вернулся на место. Трясти его перестало. «Наверное, просто переработал, – сказал сам себе. – Нельзя так».
 
Только через несколько дней он внезапно понял, что девочка была очень похожа на Мартышку из фильма Андрея Арсеньевича Тарковского.
 
Как приехал, не стал даже задумываться о поезде, сел на первое попавшееся такси, бросил: «В Пулково». «Зачем вообще ехал в город, кругаля давал, там же рядом, оттуда бы на тачке и доехал… – вдруг ударило ему в голову. – Какая, теперь, впрочем, разница? Дал круг и дал». По мосфильмовскому удостоверению взял билет на ближайший рейс. В самолете не спал опять.
 
В Москве, в Доме кино, уже шла большая гражданская панихида по Вацлаву Тхоржевскому, однако, по просьбе семьи, состоявшей из престарелых родителей и его, сорокадвухлетнего мужчины, двадцатитрехлетней вдовы, похороны закрытого гроба на Пятницком кладбище прошли при очень малом количестве людей, среди которых были только самые близкие друзья – человека четыре – а также Глеб Вёрстин, Елена Песцова и несколько лиц, которых никто не знал. В кинотеатре «Иллюзион» прошел ретроспективный показ фильмов, снятых Вацлавом Тхоржевским, среди которых неожиданно большой – рекордный – сбор дал «Пастух и пастушка» Глеба Вёрстина. Съемки фильма «Охота на коронованного зверя» отложили на месяц, хотя  Вёрстин настаивал только на недельном перерыве. К работе сразу же приступил только что закончивший ВГИК двадцатипятилетний Евгений Крылов – « Любовь и кровь»  должна была стать, не считая дипломной, его дебютом. Худсовет резко возражал, но Глеб Вёрстин настоял жестко и  непреклонно.
 
 
                                                      48
 
Ежегодное содержание Александром Ивановичем Герценом его весьма странного приятеля, посредственного поэта-дилетанта Николая Огарева, обходилось издателю «Колокола» в 6 тысяч французских франков в год. Годовые расходы самого Герцена составляли около 30 тысяч франков. Мировой экономике одно только простое существование семейства Герценов обходилось примерно в полтора-два миллиона французских франков. А финансирование собственно «Колокола» и его доставки в Россию шли отдельной строкой, равно как и всей деятельности «Вольной русской типографии». Все средства как на содержание семьи, так и на издательскую деятельность, были выделены банкирским домом Ротшильдов, в одном из подразделений которого и были открыты соответствующие счета. Переписка А.И.Герцена с бароном Джеймсом Ротшильдом хранится в Лондоне. Она не опубликована и вряд ли когда-нибудь опубликована будет. Злые языки даже болтали, будто бы сам Александр Иванович, урожденный Яковлев, чуть ли не тайный побочный сын одного из Ротшильдов, Герца, якобы посетившего Россию. За принципиальной недоказуемостью этой версии ее вряд ли стоит обсуждать.
 
Известно, что, начиная с середины 60-х годов, Александр Иванович Герцен все более задумывается о возвращении в Россию. Он искренне верит в возможность заинтересовать Александра Второго идеей общинного социализма с Земским собором при сохранении самодержавия. Аналогичные идеи, кстати, высказывал и Михаил Бакунин в знаменитой статье «Романов, Пугачев или Пестель?». Есть сведения о том, что интерес этот был взаимен, причем, именно после сближения царя с княжной Долгоруковой. Герцена вполне мирно несколько раз посещали люди, в которых можно было опознать сотрудников военной разведки. Ходили слухи, что у него появились деньги, которыми он намеревался рассчитаться с Ротшильдами.
 
Герцен рассчитывал уехать в Россию вместе с любимой дочерью Лизой и ее матерью Натальей Алексеевной Тучковой-Огаревой, которая, к несчастью, навсегда связала и так довольно странную дружбу еще одной цепью. Но дело, конечно, было не в ней, а именно в Лизе, в которой Александр Иванович души не чаял.
 
В 1870 году очень быстро, при совершенно не ясном диагнозе болезни, Герцен умирает, а пятью годами позже Лиза Герцен была найдена у себя в комнате, отравленная хлороформом, причем, по указаниям криминалистов, поза ее исключала возможность самоубийства.
 
(Игнат Вонифатьев. Из заметок на полях
сценария фильма «Охота на коронованного зверя»,
он же «Любовь и кровь».)
 
 
49
 
Всё это время Игнат Вонифатьев собирал по архивам и библиотекам материалы о ближайшем окружении наследника Престола Великого Князя Александра Александровича, будущего Императора Александра Третьего. В ленинградской «Щедринке» нашел, в числе прочего, письма обер-прокурора Священного Синода Константина Петровича Победоносцева к жившей в Москве Екатерине Федоровне Тютчевой, дочери поэта и сестре знаменитой фрейлины двух императриц. Чтение оказалось для Игната неожиданно важным, почти увлекательным…
 
Письма датированы январем 1881 года.  
 
Осматриваюсь в своем положении. Оно невесело, неотрадно. Боюсь, что я скоро останусь единственным в своем роде, последним из могикан коренного, единого начала. Не поверите, как всё разбилось. Как тянет это роковое царствование – тянет роковым падением в какую-то бездну. Прости Боже этому человеку – он не ведает, что творит, и теперь еще менее ведает. Теперь ничего и не отличишь в нем, кроме Сарданапала. Судьбы Божии послали нам его на беду России. Даже все здравые инстинкты самосохранения иссякли в нем: остались инстинкты тупого властолюбия и чувственности. Мне больно и стыдно, мне претит смотреть на него, и я чувствую, что он меня не любит и не доверяет мне.
 
Со мной приглашены были: генерал Драгомиров, адмирал Бутаков и граф Лорис-Меликов. Обед был на запасной половине – в коридоре вход напротив Государева кабинета. В семь часов пришел Государь и вместе с ним Княгиня Юрьевская. Я был безмолвно представлен и поздоровался. Когда пошли к закуске, она с удивлением объявила Государю – как же я не военный. Она воображала, что я военный, что послужило предметом забавы для Государя, который обратился ко мне: вот же жена представила себе, что ты военный – не знаю, почему. Она стала говорить, что Государь ей так меня описывал. Это была прелюдия к обеду. Она сидела по правую руку Государя, я – по левую. Возле нее Лорис-Меликов, с которым она всё время вполголоса переговаривалась, изредка вмешиваясь в общий разговор.
Я видел ее до того раз – несколько лет назад, в Аничковом Дворце. Тогда она мне не понравилась очень своею вульгарною фигурой – без выражения. Она была тогда очень полна, вследствие своего болезненного состояния. Теперь много похудела. А теперь, ближе разглядев ее, я нашел ее очень неприятною и очень вульгарною женщиной. Красоты в ней не нахожу, если не признавать за красоту отдельные статьи женщины. Правда, цвет лица у нее очень хорош.
 
«Чего же искал Государь? В конце концов, правы ли мы, – думал Игнат, – строя гипотезу контрзаговора? Только ли потому ЦК запретил мне в конце концов выступать, что углядел тайные наскоки на марксизм, которые, конечно же, есть, да я этого и не скрываю, или по совсем иным причинам? Или они действительно, как утверждает Глеб Игоревич, прямо восприняли свои полномочия от Победоносцева, “Священной дружины” и даже “Священных легатов” средневековья? Даже, наверное, и Владыка Ириней из их числа… В конце концов они требовали от Царя подчинения чему-то более высокому, чем его воля, и, конечно же, понимали это более высокое как волю свою, отождествляемую ими с надличным?... Или именно они, а не Царь, как о том говорилось народу, – от Бога? От какого?  Константин Петрович Победоносцев, прозорливец, конечно же, чувствовал – дело не во властолюбии и не в вожделении. Это он только так писал своей корреспондентке, а сам знал, что дело именно в установке на эту самую любовь и кровь, а не на закон… То самое, о чем пишет Илья… Да, да, вот как-то так. Ведь писал же Победоносцев несколькими годами позже в “Московском сборнике” так: “Вся жизнь человеческая – искание счастья. Неутомимая жажда счастья вселяется в человека с той минуты, как он начинает себя чувствовать, и не истощается, не умирает до последнего дыхания. Надежда на счастье не имеет конца, не знает предела и меры: она безгранична, как вселенная, и нет ей конечной цели, потому что начало ее и конец – в безконечном. Стало быть, невозможно счастье, потому что оно необъятно. Но отчего же вместе с сознанием этой необъятной цели в душе человеческой так живо сознание настоящего, и отворачиваясь с отчаянием от будущего, обращается к прошедшему и находит эту возможность там? У редкого человека нет в прошедшем такой поры, про которую говорит душа его: а счастье было так возможно, так близко! Счастье отлетело от человека с той минуты, как он захотел овладеть безконечным, сделать его своим, познать его. Будете знать добро и зло, будете, как боги. (Вот-вот, опять Библия, никуда от нее не деться…). Это знание не получил он, но в нем произошло раздвоение, и с тех пор одна половина его ищет другую для того, чтобы восстановить единство и целость сознания и жизни”».
 
Вот это и был тайный ритуал Императора и Княгини, их bingerle. Единство половин. Другая половина – женская. А должна быть – не женская. Должен быть – Бог.
 
Да, так. Прав, конечно, Победоносцев. Но что предлежит тому, кто искание половины предпочтет своему долгу? А, значит – Богу. Долгу перед Богом. «Смертию да умрете». Да, да. «Прости Боже этому человеку – он не ведает, что творит, и теперь еще менее ведает…» Но дела его должны были быть остановлены. Любой ценой. Лучше, коли погибнет один, а не тысячи… и десятки тысяч .
 
Константин  Петрович Победоносцев и Илья Мильский – об одном и том же? 
 
Об одном ли?
 
Игнат неизбежно и неизменно проникался внутренним, неизбежным и неотменимым смыслом действий иссохшего старика с сухим дыханием измученного постами великого инквизитора. Да, он помнил, что это были слова еще из старой, неопубликованной статьи Ильи Мильского «Блок, Гершензон и Победоносцев», которую он написал еще до крещения, а потом убрал в стол. Какие-то вариации потом печатал где-то под псевдонимом каким-то…  Да, иссохшего старика.
 
Игнат всё больше и больше начинал понимать всех в мире иссохших стариков.
 
Желябов на суде сказал: «Крещен в православие, но православие отрицаю, хотя сущность учения Иисуса Христа признаю. Эта сущность учения среди моих нравственных побуждений занимает почетное место. Всякий истинный христианин должен бороться за правду и за право угнетенных и слабых и, если угодно, то за них и пострадать. Такова моя вера».
 
«Опять почти Илья Мильский, только с другой уже стороны», – усмехнулся Игнат. Еще он вспомнил письмо Победоносцева графу Льву Толстому в ответ на просьбу последнего передать новому Императору Александру Третьему прошение о помиловании народовольцев. «Прочитав Ваше письмо, я увидел, что Ваша вера одна, а моя, церковная, другая, и что наш Христос – не Ваш Христос. Своего я знаю мужем силы и истины, исцеляющим расслабленных, а в Вашем показались мне черты расслабленного, который сам требует исцеления. Вот почему я по своей вере не мог исполнить Ваше поручение». 
 
О каком Христе всё-таки писал он, Игнат, и о каком – Илья Мильский? И чем Христос отца Аркадия Ламера отличается от Христа Владыки Иринея? Распятый при Понтийстем Пилате от паки грядущаго со славою судити живым и мертвым Егоже Царствию несть конца? В своей книге, действительно, как он теперь видел, путаной и непоследовательной, он, кажется, всё-таки кое-что очень важное, причем, не замечаемое ни защитниками христианства, ни его ниспровергателями, угадал. Вот это самое «несть конца» и ставшее общепризнанным после никоновой справы новое «не будет»«Не будет» и есть Христос отца Аркадия Ламера и Ильи Мильского, Христос в истории, страдающий и гонимый, вопиющий и требующий, враг царем земстим, как и Его народ и, как и Его народ, чающий исполнения для себя всемирной власти, будь то мессианское царство или коммунизм. А «несть конца» – это Спас-в-Силах и Спас Ярое Око, Русский Христос, как называл Его Достоевский, ничем, по сути, не отличающийся от древнего Сварога или Ветхого Денми, который, по самым старинным толкованиям вовсе не Бог Отец, первое Лицо Пресвятой Троицы, а именно Сын?.. Примерно так, как говорил Вёрстин, но только, возможно, еще глубже… или всё не так?..
 
Игнат действительно вспоминал, что в середине прошедшего века группа старообрядческих архиереев – их называли неокружниками -  не признала написанного знаменитым начетчиком Иларионом Кабановым, Ксеносом, как он подписывал свои труды, не переходившим в Единоверие, но всё же искавшим примирения с господствующей Церковью, так называемого Окружного послания, в котором Ксенос утверждал, что старая вера и новая суть одна вера и разницы в главном никакой нет.  Всё не так, – утверждали неокружники, – мы и никониане вместе с католиками вообще веруем в разных богов: мы, староверы, в Исуса, Господа нашего, второе Лицо Пресвятой Троицы, а они – в Иисуса, иудейского учителя, точно так же распятого, но не воскресшего. Поэтому никониане и не еретики даже, а вовсе не християне, не крестьяне… Они же тоже считают староверов не христианами, а язычниками, погаными, то есть, сельскими простецами. Теми же самыми крестьянами.  
 
Староверы-неокружники напоминали: буквенное титло на кресте никонианском – IНЦI – означает «Iисус из Назарета Царь Iудейский», а на осьмиконечном кресте древлеправославном – IсХсЦС – «Iсус Христос Царь Славы». Да, так. 
 
Такое противопоставление двух Христов в точности совпадало с противопоставлением Победоносцевым своего – и церковного – Христа и иного Христа графа Толстого, а также и косвенно – христианства Андрея Желябова и его же, Желябова, понимания православия, которое этот, как наверняка бы иронично выразился Глеб Вёрстин, amantdeSophie, отрицал. Но при этом само старообрядчество Константин Петрович Победонсцев всеми фибрами души также отрицал. Тот же самый Константин Петрович писал к той же самой Екатерине Федоровне Тютчевой о старообрядчестве так: «Раскол у нас прежде всего невежество, буква – в противоположении духу («То есть, язычество, «паганизм», опять то же самое, опять презрение к народу-земледелу», – замечал Игнат), а с другой стороны – хранилище силы духовной под дикой, безобразной оболочкой. Но вместе с тем раскол есть у нас, теперь в особенности, политическая партия, и весьма опасная. Опасная – по милости непрошенных адвокатов и защитников, людей, не имеющих ничего общего с верой и церковью. Простые люди из раскола и не подозревают, что во главе их становятся – с одной стороны, мужики-кулаки («Крестьяне, крестьяне, крестьяне! Простецы! Вот она – коллективизация!» – словно забивая гвозди, ударяло нечто в самую сердцевину сознания Игната), преследующие личные свои цели властолюбия и своекорыстия, с другой стороны – журналисты. Из Москвы кто ратует за раскол, кто подкупает журналы? Шибаев из Рогожского кладбища, человек, говорящий терминами газетных статей, входивший в связи с Герценом, не имеющий никакой веры. Морозов, который всех детей своих воспитывает с англичанами-гувернерами. Солдатенков, который печатает антирелигиозные книги…»
 
Вот это прильпение тысячеголового Ильи Мильского, пусть и тысячу раз за вычетом личного еврейства последнего, вообще книжника-телигента, журналюги, адвоката, мирового YurochkiZhivago, к мужикам-простецам, к дяде Семену и Михал Степанычу, да и к предкам самого Игната, и мутило его безконечно, как, врочем, так же мутило и самого – все раздваивается! – Константина Петровича Победоносцева, который настойчиво продолжал:
 
«…У этих людей свои цели. Кто вопиет о свободе раскола? Люди, не скрывающие своих задних мыслей – произвесть смуту и бросить в народ демократические тенденции. Они возводят в идеал – основное учение раскола, что наша церковь признанная и утвержденная есть церковь незаконная и что власти законной, как церковной, так и гражданской, уже нет. А свободой называют что? Чего требуют? Того, чтобы народу с нашим архиереем мог посреди народа явиться в том же облачении и с тою же обстановкой – их самозванец архиерей, взятый из простых мужиков и выбранный тоже мужиком-крикуном. Народ не отличит тогда законного от незаконного – и будет великая смута. Их архиерей-мужик является с претензией – выгнать и заместить законного архиерея, а вслед за церковным самозванцем идет целое стадо мужиков-горлопанов, желающих устроить церковь по-своему. Вот куда ведет нас эта свобода – в хаос, из которого так долго и с таким трудом выводила нас история!»
 
Но почему в этой истории мужик оказался незаконен? Ведь Победоносцев, по сути, еще и утверждает, по крайней мере, понимает: окажись они (с их хранилищем силы духовной) у власти, всё было бы иначе, совсем иначе. Если не утверждает, но понимает, да и намекает…
 
Здесь действительно загадка, – думал Игнат. – Победносцев утверждает ту церковь, которая должна была бы его, Победоносцева, распроряжающегося ею от имени Царя, сбросить – воможно, да совершенно точно, также и вместе с Царем. И ведь сбросили – не его, так Саблера, да и Царя – в феврале и марте 1917… Победоносцев, оплот недвижного«несть конца» – отстаивает провозглашающих то, что конца когда-нибудь не будет, и к этому надо двигаться – вперед, по стреле времени… А тех, кто стоит за недвижность, – «несть конца» – за недвижность строя и быта, но превращает, пере-вращаетrevolutio, да, да! – это стояние в борьбу за стояние, объединяясь с теми, кто, как Желябов, христианин, но не православен, гонит… На чьей же стороне Русский Спас?
 
А не так ли, – думал Игнат: Христос один – Един, Один – но когда он обращен к истории, то Он такой, как у католиков и никониан – Царь Иудейский, а в вечности, которой несть конца, Он же самый и есть Царь Славы?
 
Всё делить на два, – думал Игнат: то же самое происходит сейчас, сегодня, с ними – они, Глеб Вёрстин и Игнат Вонифатьев, остаивая незыблемую Русь, разрушают ее, доделывая работу Ленина и Троцкого, а Максим Арсеньевич Квасов и Борис Ильич Гардинин – да, да, даже он, и он тоже – ее утверждают? «Истории потребен сгусток воль, – вспоминал Игнат Максимилиана Волошина, – Партийность и программы безразличны».
 
Не было ли так при Константине Великом? – утверждение христианства как его преодоление? И не так ли сегодня – утверждение коммунизма есть его преодоление?
 
Сказать обо всем Глебу Игоревичу? Выйти из игры? «В деревню, в глушь, в Саратов»? – как советовал Александр Иннокентьевич. Да, он прав… Да или нет?... Нет, это было бы подлостью… Оставаться надо на своем месте. Где родился, там  пригодился. 
 
Партийность и программы всегда приходят исчужа, – осознавал Вёрстин, – от них. Это действительно вирус истории, в этом он был абсолютно прав, называя так свою книгу. Но вирус или семя? Сгусток воль рождает уже земля. «В Духов День Земля – именинница», – говорили в народе. И даже – «Мать Сыра Земля – Богородица». Получается точно – семя все-таки еще не жизнь, а только форма, чертеж ее… Родить надо.
 
Но с другой стороны…
 
«Все это, на самом деле, безконечные споры русских с евреями на тему о том, кто больше еврей», – уже совсем нехорошо, с каким-то еле сдерживаемым утробным, подчревным смехом думал Игнат.
 
 
                                                         50
 
Вёрстин не любил снимать в павильоне и всегда, даже если это было связано с огромным для всей группы физическим напряжением, настаивал на натуре, причем, по возможности, в тех местах, где действие, если оно было историческим, на самом деле и происходило. Эпизод с подготовкой неудавшегося взрыва царского поезда 1 декабря 1879 года при подъезде к Курскому вокзалу действительно снимали возле Рогожской заставы. Это была первая на картине съемка Евгения Крылова, приступившего к ней с полным знанием дела: Евгений хорошо знал Вацлава Тхоржевского, посещал его спецкурс и старался по постановке камеры и общему стилю съемки, который был ему вполне близок, от него резко не отличаться. Кроме того, Вёрстин полностью ввел его в курс дела, во всех подробностях рассказав о том, как снимался каждый из уже отснятых эпизодов и что предстоит сделать дальше. Крылов, приступив к съемкам легко и споро, умудрялся не сбиваться и, следуя всем указаниям режиссера, в то же время вносить свою собственную лепту: он любил длинные, замедленные панорамы на обще-средних планах, которые, впрочем, точно так же любил и Тхоржевский.
 
Труднее всех при съемках эпизода под условным названием «Рогожская застава» приходилось исполнительнице роли Софьи Перовской Елене Песцовой, которой, вместе с другими актерами-«народовольцами» приходилось еще и жить не в своих московских квартирах, а в арендованном студией деревянном доме прямо возле железной дороги, который принадлежал старообрядческой общине, так что сцена с пожаром и иконой – когда Софья Львовна, она же раскольница Марина Сухорукова, выбежала на народ с криками «Божья воля!», и пожар был потушен, – вполне соответствовал также и нынешнему состоянию места. Вёрстин вообще не любил, как он говорил, насиловать происходящее; он предпочитал, чтобы всё шло, как идет, а камера только фиксировала это течение. Поэтому если, например, в сценарии была прописана ясная погода, а во время съемок начинался дождь, он никогда не давал команды прекращать, а потом объяснял всем, что, значит, так надо. Точно так же он поступал и с актерами, всецело погружая их в обстановку, причем, вне зависимости от ее удобства или неудобства, равно как и от ее перемены. Не была исключением и Елена Песцова. Дело даже не в том, что дом не отапливался, и ей приходилось ночью включать обогреватель, а днем сидеть в шубе, но прежде всего в том, что Елена должна была делать все то, что делала Софья Перовская, то есть, с утра до ночи копать подземный ход. Для Вёрстина весь смысл был именно в том, чтобы весь подземный ход целиком копали именно сами актеры, то есть, около двух недель они должны были делать одну и ту же тяжелую работу, за которой следил сам Вёрстин, иногда говоря Евгению Крылову, когда, где и в какую длину плана нужно снять тот или иной момент работы. Разумеется, копали они не так, как копали некогда цареубийцы, то есть, не прямо под железной дорогой, чего им никто ни при каких условиях бы не разрешил, а в сторону, но это было уже делом Глеба Вёрстина и Евгения Крылова – снимать так, чтобы при монтаже сделать это незаметным. Поэтому отдельно снимали панорамы по рельсам и шпалам – общими планами – и отдельно – крупными – сам вход в подземелье. Саму съемку актеры между собой называли «Сизифов труд», потому что большую часть времени они просто тупо копали. Но ведь именно так и работали все участники боевой организации, которыми руководила Софья Перовская. Сохранились воспоминания о том, что, когда мужчины – а среди них был и огромный богатырь Андрей Желябов – выдохлись, она сама, отослав всех отдыхать, целый день одна, на глубине нескольких метров, стоя по колени в ледяной воде, в сапогах, докапывала ход, куда на следующий день Николай Кибальчич должен был привезти ящики со своими, как он говорил, «порошками». К этой сцене Глеб Вёрстин готовил Елену несколько дней: сам объяснял ей, как держать лопату, как стоять, как работать киркой, – всё это он, бывший геолог, хорошо знал и умел. Эпизод должен был заканчиваться сценой, когда уже совершенно обезсиленную и простуженную, кашляющую чуть ли не кровью Перовскую вытаскивают из подземелья, и она кидает в лицо соратникам: «Хороши мужики! Бабе только за вас всё делать». Надо сказать, что в этой последней, уже несколько раз отрепетированной, сцене Елена работала блестяще.
 
Накануне съемки этого эпизода Елена, с которой Игнат тоже жил это время в Рогожском доме, – Вёрстин вообще настаивал на его присутствии на большинстве съемок, по крайней мере, тех, которые происходили в Москве, – поехала в город и вскоре вернулась, но не одна. С ней вместе приехал молодой человек, представленный ею как Никита Щербатов, реставратор старинной мебели, который очень интересуется кино и с разрешения Глеба Игоревича – Вёрстин при этом кивнул головой – понаблюдает за съемкой. «Он видит меня не в лучшем моем виде, а в ватнике, но это не страшно: Никитушка к женской красоте равнодушен», – засмеялась Елена, а потом, взяв его под руку, как бы подправила саму себя: «Впрочем, возможно и не всегда».
 
Оказалось, что совершенно неожиданно Глеб Вёрстин разрешил Никите не только присутствовать на съемках, но и подходить и задавать ему вопросы, чего вообще-то он не разрешал никому никогда.
 
Правда, за работой группы гость особо не наблюдал – в основном он слонялся по окрестностям, курил и прихлебывал маленькими глотками коньяк из фляжки, чем особенно заметно раздражал Крылова, которому Вёрстин многозначительно объяснил: «Учитесь, Женя, терпеть, на съемках бывают разные неожиданности». А накануне главного эпизода Никита долго развлекал Елену рассказом о какой-то недавно случившейся драке в «Национале», почему-то, как он сказал, «закончившейся по соседству, в Центральных банях», чем он ее очень развеселил, особенно упоминая каких-то общих знакомых. У Никиты Щербатова были льняные вьющиеся волосы, чуть припухлые губы и очень внимательные серые глаза.
 
Игнату Елена объяснила, что Никита, «когда у нас кое-что изменится», должен стать владельцем экспериментальной молодежной антикварной мастерской, – «представляешь, кандидатуры утверждаются в ЦК комсомола», – а вообще-то, почему он и здесь, он еще хочет поступать на Высшие режиссерские курсы, в случае, если после нашей картины Глебу Игоревичу дадут там мастерскую. «Мы с ним очень давно знакомы, – объясняла Елена, – хотя он сильно моложе нас, еще, видишь, совсем мальчик». – «Не знаю, мне он не нравится», – ответил Игнат. – «А еще он хорошие стихи пишет. Да, кстати, он князь». – «Я уже догадался».
 
Стоявшую по колено в воде Елену Евгений Крылов снимал, залезая вместе с ней в подземный ход, на  любительскую камеру («потом с восьми миллиметров перегоним на нормальный “Кодак”, будет замечательное мутно-нечеткое изображение, то, что надо», – объяснял Вёрстин), а выход Софьи Перовской наружу с сетованиями в адрес мужской части «Народной воли» был отснят уже обычным образом в шесть дублей, из которых Вёрстин потом отобрал самый последний, когда Елене совсем уже обрыдло повторять одно и то же, и она испытывала не только неимоверное раздражение Софьи Перовской, но и собственное раздражение съемкой и всей съемочной группой, включая Вёрстина и даже Игната – последнего за то, что она тут мучается, а он на съемках не работает, а сидит в доме, Ваньку валяет и книжки читает.
 
Эпизод с Софьей Перовской был последним из всего, что снимали у Рогожской заставы, – в фильме прямо за ее возгласом в стык следовал собственно взрыв поезда, который, как известно, не принес цареубийцам успеха (Император ехал в следующем за ним, и погибли только везомые в Москву из Крыма фрукты и вино) и который был заранее у них отснят, разумеется, в павильоне, – и Вёрстин объявил съемку оконченной. Поскольку съемка действительно была очень тяжелой и утомительной – те, кто называл ее Сизифовым трудом, по-своему были правы, но зато им всем была обещана премия, которую заранее обмывали прямо на месте, причем, привезенного  накануне поросенка жарили недалеко от железной дороги, на костре (с милицией обо всем договорились). Сидели, ели и пили уже в домике, причем, умучившиеся за две недели копания «народовольцы» упились в пленку (как говорил Вёрстин, в стельку пьют сапожники, портные в лоскуты, мясники – в сосиску, духовенство – до положения риз, а наш брат – в пленку), а Вёрстин, Крылов, Игнат и Елена вполне держались. Меньше всех пил примкнувший к ним Никита Щербатов, вообще отказавшийся от водки и употреблявший коньяк, который всегда был у него с собой и который он наливал себе из той же фляжки в маленькую рюмочку. Болтал он в основном с Еленой – о каких-то общих знакомых и еще очень долго о новой итальянской мебели – но при этом все больше и все внимательнее смотрел на Глеба Игоревича. Когда Игнат шепнул Елене об этом на ухо, та хлопнула его ладонью по губам и нарочито громко произнесла: «Веди себя прилично, медведь». Хорошо, что на все это вообще не обращали внимания «народовольцы»: они, сбившись в кучу и еле-еле соединяя слова, уже час как травили анекдоты про Василь Иваныча, а потом начали и вовсе засыпать.
 
«Народовольцы» уснули вповалку на стоявшем в комнате большом диване, а двое на раскладушках, Игнат с Еленой отправились в свою комнату, Женя Крылов – в свою. Всего в доме комнат было пять плюс веранда, спать на которой холодной осенью было невозможно. Вёрстин жил отдельно, в соседней теплушке, временно переоборудованной под его жилье. Самым удивительным для Игната – да и для Крылова – было то, что, когда Вёрстин поблагодарил всех за трудную съемку, произнес последний тост и все стали расходиться, Никита Щербатов не остался в доме, хотя ему было где ночевать, а отправился вместе с Глебом Игоревичем, причем, Игнат обратил внимание на то, что Вёрстин подал ему пальто.
 
– Как все это понимать? – спросил Игнат Елену, когда они остались вдвоем.
– О чем ты?
– Об этом твоем госте с позволения сказать.
– Ах, о Никите… И чем он так тебе не понравился?
– Мне наплевать на него. Я о том, что он пошел к Глебу Игоревичу.
– А тебе-то какое дело?
– Я не ожидал этого… 
– От кого? Он Никиты? – Елена засмеялась.
– Нет, от Вёрстина… 
– Ах, вот как… А ты что, ревнуешь? Я не знала, что ты тоже… – она нарочито хихикнула. – Теперь буду знать. Мне это, как ты понимаешь, с тобой ни в чем не помешает. Даже наоборот. 
Она  чмокнула его в щеку.
– Именно наоборот. Мне это противно, – бросил Игнат.
– А вот если тебе это противно, то это, между прочим, говорит не в твою пользу. Это значит, что ты, прости меня, просто плебей. Потому что двуполость – признак древней, благородной расы, причем, изначально любовь к своему полу была подражанием ангелам – пусть даже и падшим – а любовь к женщине существовала только ради деторождения. Это уж мы, бабы, – она повела глазами, – научились использовать ее себе в удовольствие и научили этому мужиков.
– Откуда у тебя эти теории?
– Да хотя бы и от Глеба Игоревича… Да нет, это я шучу, он как раз больше своей этой Вечной Женственностью мучается. Но он ведь и сам эту  Вечную Женственность в самом себе носит, а потому неоднозначен, а ты вот советский человек все-таки, оказывается. И еще чистый христианин, хотя христианство и ругаешь. Между прочими, эллины – древняя раса – такую любовь боготворили, а евреи, кстати, за нее побивали камнями. Это тебе, между прочим, тема в книгу для второго издания.
– Я, кстати, христианство не ругаю, – ни с того, ни с сего начал оправдываться Игнат.
– Ну, это ты будешь рассказывать, когда власть поменяется, и тебя будут пытать в подвалах Московской Патриархии. Если ты думаешь, что пытать тебя будут царские опричники, то ты ошибаешься. Пытать будет отец Аркадий со своим Борисом Львовичем. А я приду посмотрю, может мне это понравится и я присоединюсь.
Она разразилась смехом, почти хохотом. Таким, услышав который он начинал чувствовать, кау у него сводит в груди и темнеет перед глазами.
– Слушай… – вдруг словно встрепенулся Игнат. – А ты-то сама… У вас с Диной, случайно, не…
– А, может, и было… – она опять рассмеялась. – Ну, так, играли. Безобразничали. Но, знаешь, я ведь тоже в конечном счете из простых, мне это не так уж сильно нравится. У меня, конечно, есть свои вкусы – Елена чуть помедлила, - но на самом деле я все-таки баба, люблю больше мужиков. А у Динки фантазия более, чем у меня, причудливая. Между прочим, ты зря от нее тогда отказался. Мы бы с ней тебе такое вдвоем устроили… Я не шучу. Мы умеем.
– Ну, я не знаю…
 
Они долго молчали. Елена встала, подошла к окну.
– Лен! – позвал Игнат.
– Ну, что тебе?
– Иди ко мне.
Елена не ответила.
– Лен, иди ко мне.
– Я устала.
– Лен…
Она обернулась.
– Я же сказала тебе, я устала.  И вообще, мне всё это скучно.
– Что скучно?
– Всё.
– И со мной скучно?
Она минуты две не отвечала. Молчала. Вдруг взорвалась:
– С тобой – прежде всего.
– Почему, Леночка?
– Почему… Потому. Ты кроме своих идей и своего придуманного мира ничего знать не хочешь.
– Я тебе не навязывался.
– Ну, вот, пошло. Еще скажет – «она сама пришла».
– Это ты сейчас сказала.
Это последнее ему не надо было говорить – он это понял сразу же. Но было поздно. Игнат увидел, что она начинает всхлипывать и сейчас заплачет, хотел подойти , обнять ее, сказать, что всё это пустое… Но она опередила его. Срывающимся голосом закричала, почти заорала:
– Да ты бездельник, ты не умеешь вообще ничего. Ты работал когда-нибудь, как нормальный мужик? Ты хоть раз в жизнь устал, кроме как когда из своей Вековки мудацкой приезжал? Ты думаешь, твои сочинения гениальные кому нужны… Ты хоть копейку в дом принес? Сначала мама с папой кормили, а потом баба…
– Я на кочегарке четыре года… – начал вдруг оправдываться Игнат.
– Ах, он на кочегарке… Нашел тоже работу. Да ты на кочегарке был, чтобы тебя из Москвы не выпиздили на тунеядство. А еще он Бродского после этого ругает…
– Лена…
– Да помолчи ты, козел. Ты вон, и кочегарку свою бросил, потому что не умеешь, как мужик, работать. Да, запомни, тебя баба кормит. Ты думаешь, кто тебе деньги за книгу твою гениальную достал, да и напечатать всю эту хуйню помог?... 
– Лена…
– Да глупостей ты там понаписал. Как ребенок. Как идиот. Не будет никакой твоей России… Всё, кончено. Хватит мечтать, жить надо. Я хочу жить нормально.
– Лена, послушай…
– Не буду я тебя слушать. Ты не просто козел. Ты фавён. Знаешь такое слово? Не знаешь. Так вот это ты. Ты не мужик вообще. Ты палец о палец не ударил. Он, видите ли, думает… А к Вёрстину тебя кто устроил? Сценарист он… Да Глеб и сам бы всё снял, без тебя. Потому что Глеб гений. Это я его просила, чтобы он тебя взял, чтобы ты хоть что-то в жизни делал. Да ты Глеба ногтя не стоишь. Никита его, видите ли, шокировал. Да ты и Никиты ногтя не стоишь.
– Он, что ли, работает? – встрял в монолог Игнат. – Да вот уж у кого пальцы женские… 
– Ох, идиот… – Елена залилась смехом. – Ох, идиот… Никита знаешь, сколько зарабатывает?... Пальцы у него женские… Да, женские, знаешь, какие ласковые и умелые. – Смеха своего она, кажется, уже не могла остановить. – Ты знаешь, как он этими пальцами ласкает?…
– Так он же…
 – Он всё. И то, и другое. А ты идиот. Ты думаешь, если ты сверху навалился, так ты уже и мужик…
У Игната побелело перед глазами. Он понял, что если сам подойдет сейчас и ударит ее по лицу, то будет не только прав, но и тысячу раз прав, и даже обязан он сейчас это сделать, и даже если она потом упадет на пол. Но делать этого он стал. Почему? «Неужели я такой трус?» – спрашивал он себя. Но тогда хотя бы встать, надеть пальто, уехать отсюда, от всей этой гадости, и от нее, и от этого Щербатова… И от Вёрстина? Да, да, уехать…
Но и этого он не сделал.
 
Игнат сел на стул. Он видел, что Елена выговорилась и, быть может, уже и сама жалеет о том, что наговорила. Хотя… ведь она почти во всем права. «Кроме России», – вдруг мелькнуло у Игната. Да, надо было сразу уйти, уехать, уже поздно…
 
Елена села на железную кровать с матрасом у стены – вторая стояла у другой стены, она хотела их сдвинуть, но теперь… Что, собственно, теперь?... «Какая разница, может, она и права, скучно всё…» – думал Игнат.
 
– Ну что же ты, Когнатик, даже отпиздить меня не решился? – уже совсем другим, тихим смехом засмеялась. – А ведь я заслужила, правда? – и внезапно совершенно неожиданно стрельнула глазами.
Игнат не ответил, махнул рукой.
 
Когда Игнат ночью выходил на двор подышать свежим воздухом, он видел, как в теплушке у Вёрстина то вспыхивал, то гас свет. Потом на крыльцо – прямо на осенний мороз – вышел совершенно голый Никита Щербатов и долго курил в стеклянный ночной воздух.
 
Утром, когда все собрались на завтрак перед общим отъездом на студию вместе с аппаратурой – ждали автобус – Никиты Щербатова уже не было. Он уехал. Глеб Игоревич сам подошел к Игнату и отозвал его в сторону.
– Я хочу, Игнат Николаевич, чтобы между нами не было недомолвок. Вы здесь мне самый близкий человек. Давайте начистоту.
– Да, я бы тоже хотел.
– Я прекрасно вас понимаю. Это юное создание вас шокировало. Точнее, мое с ним поведение.
– Признаться, да.
– Объясняю, как есть. Существуют две самые мощные мафии. Еврейская и вот эта. С еврейской я разругался намертво – быть может, будучи сам в этом виноват – но они с самого начала не принимали то, что я делаю, а играть, как они любят, в гонимого художника, как  делает Андрей Арсеньевич, я не стал. Я мог бы и сейчас еще с ними помириться, если бы снял про Бабий Яр или что-нибудь в этом роде. Или типа климовской «Агонии». Но я этого делать не буду никогда, и они это знают. А здесь… Ну, во-первых, как говорил еще Платон, у философов это не так, как у грубых матросов. Ну, и, как говорится, пардон май френч, один раз не пидарас. Мне нужно заранее спасать картину. Остальное по хрену. Вас устраивает мое объяснение?
– Устраивает, – ответил Игнат.
 
 
51
 
Во время ее очередного отъезда у Игната случился запой. Раньше с ним никогда такого не было.
 
Острая, невыразимая тоска и страх пришли ночью. Он несколько раз вставал –  слышал, что кто-то счищает на крыльце снег. Выходил – пусто, никого нет, но снег, действительно, был счищен. Снега в ту зиму выпадало много. На следующий день повторилось то же самое. Снег был счищен опять. Игнат надел пальто, шапку, вышел на станцию. Был третий час ночи, всё закрыто. Автобусный круг тоже был пустой, ни одной машины. Он прошел через Ухтомскую, вышел на шоссе. На обочине стояла одинокая «Волга» с зеленым огоньком. Игнат подошел к машине, показал водителю – «откройте». Тот открыл. Игнат сунул ему мокрую пятерку и еще два рубля – ночную наценку.
– Есть?
Таксист неохотно встал, открыл сзади багажник, достал «Экстру», протянул Игнату. Игнат взял бутылку, протянул таксисту еще рубль.
– Стакан будет?
– Есть.
– Не откроете?
Это обращение на «вы» было явно неуместным, но он так привык – с незнакомым человеком на «вы». Таксист достал нож, быстрым движением открыл бутылку так, что металлическая нашлепка полетела в снег, протянул Игнату. Игнат взял стакан, налил, протянул таксисту. Тот покачал головой. Игнат выпил, налил себе еще. Таксист протянул ему пачку сигарет. Покачал головой Игнат. Таксист достал яблоко, половину отрезал. Протянул Игнату. Тот закусил. Еще налил, выпил, еще закусил. Страх прошел. Оставалось уже на донышке.
– Больше нет?
– Нет, последняя. Хочешь, к ребятам поедем в Люберцы? Деньги есть?
Игнат кивнул. Сел в машину рядом. Таксист, кажется, видел, что это не обычный алкаш, а вроде человек даже и серьезный. Бывает.
– Чего, жена сбежала?
– Да она не жена. Так… 
– Понятно. А чего тогда?
– Так…
– Понятно. Где работаешь?
– Так… 
– Ну, ладно. Вот уже и приехали почти.
Над ними высился железный забор. Игнату казалось, он безконечен. Остаток допил прямо так, из горла и без яблока.
– Деньги точно есть? – снова спросил таксист.
Игнат кивнул.
– Давай-ка лучше прямо сейчас по счетчику заплати.
Игнат, не глядя на счетчик, протянул таксисту трешку. Таксист взял у него пустую бутылку, аккуратно положил в бардачок.
– Пошли.
Перед ними чернела железная дверь в заборе. Таксист нажал на кнопку звонка. Звонок был слышен. Стояли долго под падающим снегом. Игнат вдруг вспомнил, что кто-то чистит у него крыльцо. «Ладно, пускай чистит». Тут открылась дверь и вышел еще мужик – в ушанке.
– Лёха, ты? Кого привез?
– Да вот, тут товарищ отдыхает. Помочь надо.
– Ладно, пошли. 
Пошли втроем через двор. Видимо, это была промзона, опорный пункт ВОХРа или что-то в этом роде – Игнат соображал уже средне, но соображал. Зашли в какой-то то ли домик, то ли сарай. Там сидели еще два мужика в ватниках.
– А, Лёха, ты… Кто это с тобой?
– Слушай, дай ему. Эй, как там тебя, деньги точно есть?
– Я же объяснил, всё есть… 
– Игнат достал десятку, протянул мужику.
– Две мне.    
Мужик взял десятку, открыл шкаф, достал две бутылки, одну дал Игнату, хотел дать и вторую, но потом сказал:
– Куда тебе сейчас ехать?... Садись.
Откуда-то появилось, старое, правда, но сало. Еще две бутылки.
– А ты, Лёха?
– Да у меня смена.
– А-а-а… Тебя как, мужик, зовут-то?
– Игнатом.
– Да. Редкое сейчас имя. Я Федор.
– Я – Виталик, – сказал третий. – Ладно, Игнат, давай, чего там тянуть.
Разлили. Игнат выпил еще стакан, потом еще. Только теперь он почувствовал, что его начинает развозить. Ну, ладно. Развозит, так развозит. Что и… требовалось… доказать… Правильно…
О чем они разговаривали, Игнат уже не помнил. Но помнил, как, увидев висящий на стене телефон, встал, направился к нему, начал шарить в карманах, нашарил записную книжку, начал набирать. Кажется, зачем-то набирал Дину. Зачем? Не помнил. Никто не подходил. Набирал снова. А, ну да, не тот номер. Вот… вот… 242-63-02… Вот…
 
На самом деле это был номер Ильи Мильского. И он подошел.
– Ди… Дину можно?
Илья узнал голос Игната. Была половина шестого утра.
– Это не тот номер. Это Илья Мильский.
– Кто-кто?
– Это Илья. Мильский.
 – Как… Кэ-кэ-километровский?...  
Илья отвечал сухо.
– Пожалуйста, если хочешь, позвони днем. У меня спит ребенок.
Игнат помолчал.
– Ре… бёнок. Вот так. 
Раздались гудки. Игнат не вешал трубку, и она прямо на проводе свесилась вниз. Мужики за столом о чем-то базарили – Игнат не помнил, о чем, он плюхнулся на стул, свесил голову и задремал. Во сне он куда-то ехал, пересаживался в соседний поезд, из вагона в вагон. Через час его растолкали.
– Эй, вставай.
Игнат поднял голову. Мужиков не было. Над ним стояла рыжая тетка, тоже в ватнике, с озорными глазами.
– Всё, давай, хватит. В семью.
– Нет у меня… семьи…
Игнат еле продрал словно заклеенные глаза. На столе стояли три пустые бутылки, валялись два куска недоеденного сала.
– А где… эти?...
Игнат с удивлением глядел на тетку.
– Всё. Дежурство закончилось. Давай быстрее, а то сейчас смена придет, в милицию сдадут.
– Всё. Иду.    
Игнат встал.
– Одеваюсь.
– Давай, давай быстрее. 
Игнат натянул пальто. Тетка неожиданно взяла его под руку, вывела во двор, другой рукой показала на железные ворота – те самые, через которые он входил с таксистом Лёхой.
– Вон туда, – и засмеялась. – Вперед. 
Игнат помахал ей рукой. Вышел. Безумно болела голова и опять начал накатывать страх. Такой же, только еще страшнее, усиливаясь похмельем. А еще было очень стыдно, что звонил Дине. Игнат потянулся рукой в карман. Оттуда торчала бутылка. Непочатая. Значит, они ее не тронули. Хорошие мужики. Бывает. Пока открывал, порезал руку. Наплевать. Налить было не во что. Наплевать. Выпил так – где-то треть – из горла. Закусить тоже нечем. Наплевать. Так. Закусил снегом. Снег мягко растаял во рту. Вот, хорошо. Можно еще так же. Повторил.
 
Дальше не помнил, но непонятно как очнулся через два часа на каком-то шоссе, видимо, за городом. Стоял на дороге, без шапки. Было опять очень страшно. Значит, надо еще. В кармане пальто ничего уже не было. Деньги вроде лежали. Странно.
 
Осмотрелся. Метрах в трехстах стояло несколько пятиэтажек и крытое одноэтажное здание, над окнами которого светились буквы «Кафе “Ласточка”». «О!» – подумал Игнат и обнаружил, что на самом деле уже вечер. Ну да, буквы светятся. Ему показалось, что он вполне себя контролирует.
– Так. Всё. Сто пятьдесят – и домой, – сказал он себе, оставив пальто в гардеробе у входа в обычную столовую, где в углу наяривал молодежный ВИА:
 
Вот и все, что было,
Вот и все, что было,
Так, как хочешь, это назови.
Для кого-то просто
Лётная погода.
А ведь это
Проводы любви…
 
Игнат сел за столик. Подошла полная официантка.
– Сто пятьдесят.
– Шашлык? Люля?
– Ничего не надо. Лимонаду еще.
Официантка принесла водки в графинчике и бутылку лимонаду. Игнат мгновенно выпил. Ему захотелось еще. Напротив сидели две девицы, ярко накрашенные, с виду работницы с какой-нибудь здешней фабрики. Громко хохотали. Одна начала строить Игнату глазки. Он подсел к ним. Ему казалось – какая разница, всё равно всё равно всё равновсёговнонетвсёхорошовсёхорошо… Той, которая строила ему глазки, он начал целовать руки, не говоря при этом ни слова. Она свои руки не убрала. Всёхорошовсёхорошовсёхорошо… Он позвал официантку, заказал еще водки, лимонаду и шашлык – себе и девицам, те ни от чего не отказались. Потом он начать произносить тосты, и один из них был за любовь и кровь. А потом сзади его кто-то ударил по плечу:
– Ну-ка от Вали руки убери. 
Игнат встал. Их было трое. Точнее, рядом с ним стояли двое, а третий поодаль. Тот, который стучал по плечу, взял Игната за лацкан пиджака, с размаху ударил по лицу, потом под дых. Игнат отключился и очнулся на улице, где его били уже все трое. Один из них все время спрашивал: 
– Ты понял, где ты? Ты в Панки приехал.
Потом он лежал лицом в снегу, глотая этот снег, перемешанный с его кровью, которую он выхаркивал прямо перед собой. Каким-то образом встал. Голова почему-то соображала. «Так, Панки, Панки». Он вспомнил, что это такая станция по Казанке, только не в сторону Черустей, а в другую, на Рязань. «Хорошо, что по Казанке», – подумал. Весь в снегу, встал. Начал отряхиваться. Было больно дышать, и больно ноги, и бока – все отбито, не говоря уже о скулах и, наверное, зубах. «До дому… добраться… Там разберусь».
 
Он успел на последнюю московскую электричку. Ехал один в вагоне. Два раза его вырвало лимонадом – хорошо… Успевал дойти до тамбура, делал это в проем между вагонами. Около Томилина мимо прошли два мента, внимательно оглядели его, сидевшего в одном мокром пиджаке, без пальто, с разбитым лицом, но, видно, решили не устраивать себе лишней работы. Качаясь от похмелья и боли, вышел на «Ухтомской». «Неужели, – думал, – ключ потерял?» Нет, ключ оказался в кармане – хорошо, что в пальто не положил. Открыл дверь, ввалился в комнату. Спать почему-то не хотелось. Вспомнил, что вроде бы в холодильнике была два месяца назад оставлена Диной двухлитровая бутыль итальянского вермута. Они ее так с Еленой и не выпили, потом Елена уезжала, и вот опять ее нет, а один он раньше не пил никогда. Да, вот она. Выпил всю сразу. Как был в одежде, так и уснул. Утром тошнило, но так и не вырвало – он ничего не ел.
 
Пошел на круг, в магазин. Ему опять было надо. Чтобы снять стрях, а теперь вот еще и тошноту. Мужики увидели его, расступились. «Довела…», – шепнул кто-то соседу. Игнат сделал вид, что не слышал, привычно раскланялся:
– Здравствуйте, товарищи…
Рядом оказался Михал Степаныч:
– Ну, давайте, Игнат Николаевич, вместе, раз уж такое дело. Да, никогда вас таким не видел, – покачал головой. – А я ведь предупреждал вас. Ну, лечитесь, что теперь делать?...
Они взяли поллитра, тут же, на улице, выпили. Игнат пошел домой, снова лег спать. Внутри все болело. Еще причина продолжить. Потом он ходил на круг снова и снова. Сколько дней так прошло, не помнил. Помнил только, что как только пытался не ходить и закрывал глаза, перед взором сначала скакали квадраты, а потом мелькали мириады мелких зеленых, отчетливо выговаривавших: «Нормально-нормально-нормально-нормально…» «Хорошо еще, не с открытыми глазами их тут вижу, – вдруг сообразил. – Значит, пока и вправду нормально. Можно еще сходить». Шел.  Брал.
 
Игнат вдруг увидел, что идет по какой-то каменистой дороге в джунглях, а вокруг него прыгают, подымаются и спускаются – вверх-вниз – по лианам мириады, но уже обезьян, точнее, бывших зеленых, ставших обезьянами. Он шел потому, что знал, что надо идти – шел в столицу, где его ждал король. Короля звали Квасов Четвертый Бокасса, потому что в этой стране людоедов вот уже четыре десятка лет правила династия Квасовых –  сначала просто Квасов, затем его сын и два сына этого сына , которые почему-то жили не долго, возможно, их разрезали на части и съедали в память о Квасове, которого поглотил на морском берегу медный кит   с красною звездой южного полюса, и он как пришел морем, так морем и ушел. Первый Квасов пришел вместе с Кагановичем устанавливать коммунизм. Но на самом деле – это был уже тридцать девятый год – не коммунизм, а Imperium Ultimum. Людоеды встретили их, как богов, их называли «белые боги». Они овладели людоедками из знатных семейств и положили начало божественным династиям – соседним королевством теперь правил Каганович Второй Бокасса, но Игнат шел не к нему. Его ждал Квасов Четвертый. Он уже видел двигавшуюся на него огромную, увешанную амулетами, среди которых был заметен орден Ленина, грудь…
 
Пришел он в себя через несколько дней утром, когда почувствовал укол в левую вену. Открыл глаза. Над ним стоял врач и держал капельницу. За столом сидела Елена – еще в нарядном брючном костюме, видно, только что приехала – и Глеб Игоревич. Елена курила.
– Вот, Леночка, нельзя больше тебе уезжать, – сказал ей Вёрстин, когда увидел, что Игнат очнулся. 
Врач закончил свое дело. Повернулся к Вёрстину:
– Могу неделю его поколоть, потом подшивку сделать.
– Не надо, – ответил Глеб Игоревич. – Он сам справится. 
Достал сто рублей, отдал врачу. Когда врач ушел, сказал Игнату:
– Между прочим, врач из Сербского. Мы всё сделали подпольно.
Потом повернулся к Елене:
– Месяц ему нельзя ни капли.
Елена была явно расстроена – она любила ходить с ним по ресторанам, любила шумные компании – которых он как раз всегда сторонился – любила и вдвоем с ним распить бутылочку вина «перед этим».
– А там дальше сами разберетесь, – добавил Глеб. – Хорошо, что уже много с тобой отсняли. А по своим делам хватит мотаться, сиди с ним.
– Я ему не сиделка, – буркнула Елена. – А… – но продолжать не стала. – Ладно, что теперь…
 
 
*     *     *
 
На следующий день Игнат неожиданно почувствовал себя очень легко. Не просто как будто прошедшей недели не было, но даже напротив – словно от чего-то давно его томившего, причем, даже телесно, внутри плоти своей, он освободился. С самого утра и три следующих дня, с ночными перерывами на недолгий, но очень крепкий и глубокий сон, он писал. Писал повесть – совершенно неожиданно – повесть о том, как человек пишет повесть о том, как человек пишет повесть о том, как человек пишет повесть, и эта повесть сама есть жизнь этого человека, становящаяся повестью, которую пишет уже другой, о жизни которого тоже пишут повесть – эту повесть тоже пишут, и эта огромная повесть есть книга, которую… – Бог пишет эту книгу: ты и я, – вспомнил он всплывшую откуда-то поэтическую строку, мелькнувшую, как мелькнула крылатою змеею – над ним и вокруг него – вот эта женщина, сидевшая сейчас на сложенном – в кои-то веки – диване и тоже – в кои веки – тихо всё время читавшую взятую у него с полки книгу. Какую книгу она читала? Он писал и думал, что она читает ту самую книгу, которую вот здесь и сейчас пишет он.
 
Впервые за всё это время три дня между ними ничего не было. Он писал, а она читала, порой ставила чайник, заваривала чай, наливала ему и себе и отходила продолжать свое чтение. Он внезапно почувствовал, как это хорошо, когда между ними ничего нет; только так можно ощутить у нее – и у себя – как пульсирует кровь, и внезапно сквозь маску начинаешь видеть лицо. Это было совершенно противоположно всему тому, что он уже знал об отношениях между мужчиной и женщиной, противоположно всему тому, о чем писали друг другу Александр и Екатерина. Наверное, – думал он, – это и есть то, что христиане называют «жить, как брат и сестра». Значит, все-таки прав Илья? Или нет, скорее, Владыка Ириней… Или… он внезапно вспомнил Сашу с Мариной – вот они? В чем разница между правотой Ильи и их правотой?  
 
*     *     *
 
В воскресенье Игнат пошел в церковь. Надо было проехать несколько остановок на электричке – в область – но это было быстро. Храм стоял на горке, возле погоста. Игнат перекрестился, вошел. Служба уже заканчивалась. Несколько старушек на крылосе пели что-то нотное, но простое, без завитушек. Народу было немного, все в основном местные, больше бабки и тетки. Один только стоял какой-то явно из Москвы, в свитере, бородатый, но совсем не такой, как все эти приезжие у отца Аркадия. Глаза веселые. С виду какой-нибудь биолог, или архитектор, или даже оператор с киностудии. С обручальным кольцом. Почему-то поклонился Игнату. Игнат ответил. Священник лет пятидесяти, рыжеватый, с короткой стриженой бородкой, уже начал давать крест. Игнат пошел за всеми. У креста перекрестился так, как крестилась бабушка, двуперстно. Священник внимательно посмотрел на него, но ничего на сказал. Игнат решил дождаться. Встал у входа. Священник пошел в алтарь, вышел в подряснике, с наперсным крестом. Что-то сказал уже молча стоявшим на крылосе певчим, направился к выходу. Игнат остановил его.
– Можно вас?
– Слушаю.
– Я бы хотел… исповедаться.
– Исповедь утром была, перед службой. Раньше приходить надо, а не спать.
– Да, конечно. Но можно… вопрос?
– Хорошо, пойдемте.
Они зашли в какую-то комнатку.
– Что у вас? – спросил священник.
– Я… я… книгу  написал. Там… ну, в общем… – он не знал, как объяснить.
– А вы не мудрствуйте. Ходите, молитесь и не мудрствуйте.
– И еще…
– Что еще?
– У меня… знаете… есть женщина… 
– И что?
– Я ее люблю.
– Значит, надо венец принимать.
– Но она…
– Что, некрещеная?
– Нет, крещеная.
– Значит, принимайте венец.
– Я не знаю, как она…
– Объясните ей, что венец оберегает, защищает.
– Но…
– Если в чем-то грешны, она или вы, надо каяться. Приезжайте на исповедь, только утром, по воскресеньям и в праздники. Простите, мне надо идти.
Священник быстро перекрестил Игната и вышел. Игнат тоже вышел. Выходя из храма, перекрестился и пошел к станции. Снег начал переходить в дождь.
 
 
52
 
Между тем вокруг монарха не только сжималось кольцо охотников, но и сгущались почти нарочито грубо-сизые тучи примет и предзнаменований. Недели за две до своей гибели Александр Николаевич стал каждое утро находить на подоконнике спальни убитых и растерзанных голубей. Выяснилось, что огромная хищная птица поселилась на крыше Зимнего дворца, но все попытки ее поймать оказались тщетными. Наконец, поставили капкан. Совладать с ним в полете птица все же не сумела и рухнула на Дворцовую площадь. Хищником оказался коршун таких исполинских размеров, что чучело его было помещено в кунсткамеру.
 
(Игнат Вонифатьев. Из рабочих заметок
к литературному сценарию к/ф
«Охота на коронованного зверя»)
 
 
*     *     *
 
 
В фильме Глеба Вёрстина коршун появляется трижды. Первый раз – на вступительных титрах – белых на черном – не он сам виден, но его, летящего в вышине, серая тень, в начале титров из правого верхнего угла экрана в левый нижний, а в конце – из правого нижнего в левый верхний. Второй раз – после «американского эпизода» и парижского покушения Березовского 1867 года, накануне сцены решающей встречи Царя с юной княжной Екатериной. И третий – по ходу и после молчаливого киноповествования о последних днях Царя и Светлейшей Княгини в Зимнем – тоже со спины – чай, чтение, выходы на балкон – мертвые голýбки на подоконнике, установка такими же молчащими егерями огромного капкана – птица, поднимающая капкан над Дворцовой площадью, превыше вздымающего крест ангела и срывающаяся вниз, на камни.
 
 
53
 
Игнат повернул от Самотеки направо, к Цветному бульвару, зашел в переулок – там была давным-давно знакомая ему со студенческих лет пивная, У Безрукого, как ее называли, потому что пиво там разливал по кружкам из краника автомат, в который опускали двугривенный, – Безрукий съедал его, а потом выплевывал в лучившееся стекло желтую пенную струю. Еще там продавали соленые сушки. Преимущество заведения состояло в том, что к так называемому залу прямо примыкал туалет, если, конечно, можно было так назвать кафельную комнатку без рукомойника, но с одиноко высившемся в углу треснутым толчком и висевшей над ним цепью для слива воды. Мужиков у Безрукого всегда толпилось множество. Изредка среди них попадались подгулявшие с прошедшего дня простоволосые тетки под пятьдесят – они обычно ругались матом особенно художественно.
 
Игнат, уже проторчав здесь полчаса, потянулся за третьей кружкой, как вдруг увидел возле стены крепко привязанную к ножке круглого столика полулайку, которая узнала его и рванулась навстречу так, что столик качнулся, но не упал – над нам, облокотясь, стоял с кружкой дядя Семен в сапогах, с рюкзаком и двустволкой за спиной. За столько лет он ничуть не изменился, даже, кажется, помолодел, и заметно.
– Дядя Семен, ты откуда?
– Да вот, так. Сам-то как, Игнат?
– Да так… По-всякому…
– Знаю, что по-всякому.
– Откуда знаешь?
– Да всё я про тебя знаю. В лес вот только перестал ты ездить.
– Да я приеду, дядя Семен. Сейчас дела, а к концу лета точно приеду. А ты совсем не изменился.
– Да, куда же мне теперь меняться? Всё, больше не меняюсь, – и щербато улыбнулся. – А ты вот изменился. Ну, ничего, скоро всё равно в лес приедешь. Никуда не денешься. Я тебя там ждать буду.
– Приеду, дядя Семен. Подожди, сейчас поговорим. Вот только в туалет сбегаю.
Пиво у Игната начало сказываться.
Он отошел, зашел в кафельную комнатку, закрыл на задвижку, через минуту вышел, направился к столику дяди Семена. Там не было ни его, ни Стервы. Стояла только наполовину выпитая пивная кружка.
 
– Слушай, мужик, тут был такой с ружьем и с собакой, ты не видел? – спросил Игнат у соседа, тощего небритого дядьки, ничем не выделяющегося из окружающей гудящей человеческой взвеси.
– А хер его знает. Я чего, смотрю тут? Да не, вообще не было никого.
И мужик уткнулся в кружку.
 
 
54
 
Чем ближе к сдаче – уже завершался монтаж и оставался только один эпизод, который надо было срочно, по особому с самого верха разрешению доснять и быстро подмонтировать – тем всё более мрачно и безысходно выглядели сотрудники специально созданного для съемок «Охоты на коронованного зверя» (о том, что фильм на самом деле называется «Любовь и кровь», знали немногие) творческого объединения «Меркурий» – но тем все яростнее и возбужденнее был сам Глеб Вёрстин. Приезжал на «Мосфильм» всегда на такси, в только что сшитом специально на заказ белом костюме, привозил монтажницам шампанское, конфеты, цветы, врывался, как гром, в монтажную, иногда всех разгонял и сам до глубокой ночи сидел с клеем и ножницами, уже заполночь выходя в полном измождении.
– Что с ним? Чему он так радуется? Фильм все равно запретят, что он делает? – шептались по коридорам, в курилках те, кто хоть что-то видел из уже готового.
 
Неожиданно, за два дня до завершения окончательного монтажа группа получила двойную премию, внеквартальную. Устроили посиделки, на которых старший механик Иван Федорович быстро напился пьян, но на него никто не ругался. На него вообще никто никогда не ругался. Пришли Игнат с Еленой, она была в длинном черном платье. Неожиданно пришел главный редактор студии – он же и главный цензор – обнимался с Глебом, обнимаясь, хлопал его по спине, заверял: все хорошо будет. «Всё у нас хорошо будет», – заверил и сам Глеб Вёрстин коллег, говоря последний тост. Говорил, что этот путь мы прошли, а если даже кому-то фильм не понравится, так это лишь свидетельство того, что он получился. Это не самовар, чтобы всем нравиться, – шутил Глеб Игоревич.
– К нему вот-вот жена приедет, – шепнула Игнату Елена. – То чуть не проклинала, теперь едет славу делить и деньги.
– Нам-то что с того? – пожал плечами Игнат. 
 
Уже ночью оказались на Ленинских горах, прямо напротив Университета, на главной площадке, причем, Вёрстин в своем белом костюме стоял на скамейке и жестикулировал. Был Женя Крылов с невестой Катей, смотревшей на него и особенно на Глеба Игоревича восторженными глазами, была пожилая директриса всех фильмов Вёрстина Вероника Аполлинариевна Покровская, его, как он говорил, добрый ангел, увязалась и монтажница Света, допекавшая своим назойливым вниманием Ольгиса Матейкиса, который играл Желябова.
 
– Слушай, Ленка, а ведь ровно десять лет, как… Вот именно здесь, – вдруг напомнил Игнат своей безконечно путавшейся в новом платье подруге, к которой он – вдруг, как-то сразу, резко, впервые он это понял – стал привыкать.
– Да, Илья был. Он Пастернака читал, а ты Тютчева, – она улыбнулась, но внезапно очень тихо, не так, как обычно.
– Да. Я помню. А Пастернака, кстати, тоже хорошие стихи были.
– Да, тоже хорошие.
 
Он вдруг понял, что всем всё простил.
 
Метро было закрыто. Разъезжаться на такси никому не хотелось. Ехать к кому-то домой, как бы предавая, что ли, летнюю ночь, яблоневый и вишневый цвет, майских жуков, соловья в вязовой роще над крутым скатом к Москве-реке, тоже не хотелось. Сидели, ждали.
 
Когда, наконец, открыли «Ленинские горы», Игнат, улучив минуту, тихо спросил у Вёрстина:
– Вы, Глеб Игоревич, вправду верите, что всё будет в порядке?
– Я убежден, – так же шепотом ответил Вёрстин. – Скажу больше, я уверен, – ответил твердо. Без тени сомнения. – Больше скажу. Только вам. Надеюсь, между нами. В ночь после нашей премьеры… – он помолчал. – … армия начнет.
 
Как доехали Игнат с Еленой до «Ухтомской» – они не помнили. Они не доехали, они там оказались. Он расстегнул ей сзади платье, начал стягивать, медленно целуя спину, между ключицами – выше, ниже. Она повернулась к нему лицом. Исступленно целовала.
 
– Родная, – прошептал он.
Она не отвечала, продолжая исступленно его целовать. Закрывала его рот своим:
– Не надо мне ничего говорить. Хочу тебя.
– Погоди. Я сказать хочу.
Она не давала ему говорить. Он все же оторвался, шепотом выкрикнул :
– Роди.
Она обняла его голову. Ничего не ответила. Потом опять впилась в него. Он опять оторвался.
– Я… я… я хочу с тобой в церкви… Обвенчаться.
Она молчала.
 И вдруг внезапно ее словно взорвало: 
– Куда, куда тебе в церковь?! … После того, как ты такого понаписал… Куда?... Курам на смех…
 
Отвернулась, обмякла, сникла.
– Да и мне… да и мне тоже… Такой…
 
 
55
 
Из последних записей Императора Александра Второго:
Четверг 26 февраля (10 марта), 1881, 8 часов утра.
До конца мая опубликовать Конституцию невозможно, все слухи по этому поводу не более, чем болтовня. Лорис-Меликов настаивает на том, чтобы Указ о коронации Кати и Конституция были опубликованы в один день. Хорошо понятно, что это армянская уловка, хитрость, в которой, должен признаться, нет ни ума, ни такта.
 
Пятница, 27 февраля (11 марта) 1881, в полночь.
В семь часов вечера был арестован Желябов, обнаруженный в квартире Михаила Тригони в меблированном доме Лихачева на Невском проспекте, напротив Аничкова дворца. Полиция зашла туда в поисках проституток и случайно обнаружила гнездо анархистов. Мы можем считать пленение Желябова большой победой, ибо революционеры, лишившись своего руководителя, в буквальном смысле остались без головы… Обыскав его, обнаружили револьвер с пятью зарядами и отравленный кинжал, спрятанный у него под сюртуком. Он был захвачен врасплох и не оказал ни малейшего сопротивления.
 
Суббота, 28 февраля (12 марта), в 8 часов утра.
В эту ночь за Смольным, на берегу Невы взорвалась бомба. Полиция промедлила, прибыла на место происшествия в опозданием, и злоумышленникам удалось бежать. Похоже, это были революционеры-техники, проводившие испытания своих установок…
Новости из Вены, однако, неблагоприятны, австрийцы не любят русских со времени смерти моего отца, хотя я все равно буду делать все возможное, чтобы найти взаимное понимание лично с Императором Францем, без вовлечения в это третьих лиц.
 
Валуев просил меня быть осторожным и не ехать по Садовой улице после 10 утра, как бы ни был утешителен доклад Мравинского. Был проведен повторный обыск на Садовой улице, 4, в магазине Кобозева. Эта вылазка, порученная генералу Мравинскому (главному эксперту полиции Петербурга), была проведена под надежной охраной; подразделение получило приказ обследовать магазин от подвалов до крыши, поскольку вспомнили, что еще в ноябре 1879 года из-за границы была получена информация о том, что оттуда роют заминированный подземный ход. Следствие доложило, и проч… Улица была закрыта и взята под охрану.па берегу Невы взорвалась бомба.ал ни малейшего сопротивления. кинжаллишившись своего руководителя, в буквальном смысле осталис
 
(Из материалов Н.И.Маркова.
Перевод с французского И.Вонифатьева)
 
 
*     *     *
 
Сделав эти записки в свой ежедневник, Император вместе с княгиней Юрьевской и детьми спустился в домовую церковь Зимнего дворца. Шла первая суббота Великого Поста, память святого мученика Феодора Тирона, когда по прослушивании в течение седмицы Великого покаянного канона, подобает причаститься Святых Тайн. Накануне Император, Наследник Великий Князь Александр Александрович, Великие Князья и Княгини и Светлейшая Княгиня Юрьевская с детьми исповедались.
 
В домовой церкви отстояли обедню. Император, Наследник, Великие Князья и Княгини – по правую сторону, Светлейшая Княгиня Юрьевская с тремя детьми – по левую. Отзвучал запричастный стих, открылись Царские Врата, с Чашей вышел дворцовый протопресвитер отец Константин Никольский и медленно произнес:
не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзания Ти дам, яко Иуда, но яко разбойник исповедую Тя, помяни мя, Господи, во Царствии Твоем. Да не в суд и не во осуждении будет ми причастие Святых Твоих Тайн, но во исцеление души же и тела  и в жизнь вечную. Аминь.
 
Государь взял Чашу и причастился из нее сам – по царскому чину. Потом подошел Наследник, Великие Князья, Великие Княгини, их дети. Все они причащались уже обычно – из рук священника. Следом за ними – Светлейшая Княгиня Екатерина Михайловна с детьми. Император подошел к Царским вратам. Вслед за матерью причастился Светлейший Князь Георгий. Император опустился и взял на руки девочек – сначала Олю, за ней – Катю. Причастились и они. В конце к Чаше подошел доктор Боткин и генерал Рылеев. Когда обедня отошла, Император поднялся к Светлейшей Княгине, пил с ней и с детьми чай. Потом удалился к себе.
 
 
*     *     *
 
В этот день была сделана еще одна запись:
 
В полночь внезапно умер мой любимый пес Тристан, до последней минуты бодрый и веселый. Лебедев говорит, что его отравили. Что бы это могло значить?
 
(Из материалов Н.И.Маркова)
 
*     *     *
 
Вскоре во дворец прибыл граф Лорис-Меликов. Он долго рассказывал об обстоятельствах поимки Желябова, а потом повторил Императору  слова, которые так часто говорил ему в последнее время и которые всегда так рад был слышать Государь. Это были слова о князе Георгии: «Когда русский народ познакомится с сыном Вашего Величества, он весь, как один человек, скажет: “Вот этот – наш”». Потом говорили о завтрашнем дне. «Я бы не поехал завтра на Вашем месте, Ваше Величество», – сказал граф. – «А почему же мне не поехать на развод? – спросил его в ответ Император. – Ведь если они остались без головы, то чего и опасаться?» Ответа граф не дал. Тогда Император попросил у него бумаги. В числе прочего Лорис-Меликов подал три папки. Он взял одну из них, внимательно прочитал то, что читал уже много раз:
– Не могу понять, граф, почему все они, и особенно Победоносцев, говорят, будто бы здесь имеется ограничение Самодержавия? Черным по белому написано: представительство земств в Государственном Совете – совещательное, такое же, как и у членов самого Государственного Совета всегда было.
Пожал плечами. Две другие подписи – Наследника и Великого Князя генерал-адмирала Константина Николаевича уже стояли. Наследник согласился поставить свое имя  несколько дней назад. Император еще раз перечитал. Крупно, размашисто подписал: Александр.
 
Встал, попрощался с Михаилом Тариэловичем Лорис-Меликовым и решительно направился в покои княгини. Она ждала его.
– Дело сделано, – сказал Император. – Я только что подписал манифест, он будет обнародован в понедельник утром в газетах. Надеюсь, что он произведет хорошее впечатление. Во всяком случае, Россия увидит, что я дал всё, что возможно, и узнает, что я это сделал благодаря тебе.
 
*     *     *
 
Лорис-Меликов убежден, что публикация Конституции даст мир Империи, а мне возможность жить спокойно, не опасаясь новых покушений. Коронация состоится первого августа в Москве, и я доверяю всё это Голицыну.
 
Я принял решение не придавать большого значения предупреждениям, но предаваться обычному ходу моих занятий, хотя Лорис-Меликов и смутил меня своими загадочными указаниями на имеющиеся у него последние сведения. Катя (Княгиня Юрьевская) настаивает на том, чтобы я остался дома, ибо сердце ея чувствует боль и скорбь. Я стараюсь ободрить их, говоря, что все это глупости. До сих пор Бог хранил меня. Он будет хранить меня и впредь… Не поехать на развод было бы уступкой. Быть возле меня в качестве адъютанта назначен Дмитрий (Великий Князь Дмитрий Константинович).
 
Это последняя запись Императора, убитого в 2 ч. пополудни.
 
(Из материалов Н.И.Маркова.
Перевод с французского И.Вонифатьева).
 
 
 
56
 
Я вижу громадное здание.   
В передней стене узкая дверь раскрыта настежь; за дверью — угрюмая мгла. Перед высоким порогом стоит девушка... Русская девушка.
Морозом дышит та непроглядная мгла; и вместе с леденящей струей выносится из глубины здания медлительный, глухой голос.
 — О ты, что желаешь переступить этот порог, знаешь ли ты, что тебя ожидает?
 — Знаю,— отвечает девушка.
 — Холод, голод, ненависть, насмешка, презрение, обида, тюрьма, болезнь и самая смерть?
 — Знаю.
 — Отчуждение полное, одиночество?
 — Знаю... Я готова. Я перенесу все страдания, все удары.
 — Не только от врагов — но и от родных, от друзей?
 — Да... и от них.
— Хорошо. Ты готова на жертву?
— Да.
— На безымянную жертву? Ты погибнешь — и никто... никто не будет даже знать, чью память почтить!..
 — Мне не нужно ни благодарности, ни сожаления. Мне не нужно имени.
 — Готова ли ты на преступление?
 Девушка потупила голову...
 — И на преступление готова.
 Голос не тотчас возобновил свои вопросы.
 — Знаешь ли ты,— заговорил он, наконец,— что ты можешь разувериться в том, чему веришь теперь, можешь понять, что обманулась и даром погубила свою молодую жизнь?
 — Знаю и это. И все-таки я хочу войти.
 — Войди!
 Девушка перешагнула порог — и тяжелая завеса упала за нею.
 — Дура!— проскрежетал кто-то сзади.
 — Святая!— принеслось откуда-то в ответ.
 
И.С.Тургенев. Порог. Май 1878
 
 
 
 
57
 
 
Девушка?
 
Русская?
 
 
58
 
в час дня ровно экипаж въехал в манеж император был бледен принял рапорт ординарцев принял смотр летел снег сел в экипаж поехал в михайловский дворец ждала кузина великая княгиня екатерина екатерина пил чай встал откланялся спустился по лестнице подали коляску летел снег сел окружили казаки лейбгвардии терского эскадрона коляска покатила по инженерной следом в санях полковник дворжицкий с начальником стражи император на углу вышел приветствовать караул здорово орлы с другой стороны екатерининского канала канала в черной муфте белом платке она она она онаон онона elleilelleilelle она елена елена летел снег sofiesofie летел снег сорвала платок волосы по ветру махнула платком платком как сестра на другой стороне четверо с гремучим студнем махнула им платком сестражена сверху коляска медленно от угла инженерной по набережной пятьсот метров до театрального моста летел снег мимо низкорослый длинноволосый шел шел в драповом пальто шапке из выдры поравнялся швырнул сверток рвануло рванулорвануло карета взмыла ввысь рухнула осколок в висок упал николка захаров разносчик летел снег упал терский казак в крови рысаков рванулся волосы разметало дворник бросил под ноги лом упал схватили подошел император перекрестился оглядел с ног до головы хорош ну и что тебе от меня надо рысаков молчал  глава конвоя кулебякин ваше величество вы не ранены слава богу нет богу рысаков осклабился длинноволосый какому богу летел снег не ошиблись ли часом ваше величество император не слушал пусть говорит склонился над николкой голова в красной луже летел снег в луже таял белый в красном император перекрестил мальчика дворжицкому сам пойду вдоль ограды к театральному мостику прислонясь к решетке стоял гриневицкий достал сверток швырнул под ноги взмыл шар дыма в рост столбом снег взметнулся ввысь рассеялся дым валялись на мостовой куски тел в крови летел снег император опирался спиной о решетку за ней ниже пропасть свинцовых вод летел снег в свинец левая стопа на нитке мяса в луже красной на белом боярышник над обрывом над рекой в полях laubépinedesophie платком белым notres bingerlesdelicieuces левая стопа дворжицкий приподнял тело катя катя протащил к саням ноги по снегу красная лыжня тянулась уходила в поля вдаль великий князь михаил встал на колени саша узнаешь ли меня да жив ли наследник да скорее домой хочу там катя летел снег умереть прикройте меня платком платком холодно
 
 
59
 
Когда сани Дворжицкого с раненым Императором под конвоем по Миллионной улице приволокли во дворец и еще живое тело вынесли, царскую кровь из саней вычерпывали ведром.
 
На третий день после убийства Государя Великий Князь Константин Николаевич напишет в дневнике: Говорил с Головиным о необходимости Земского Собора; только он может спасти растерзанную Матушку Россию. И на четвертый: Просто ужасно услышать, что разрывные снадобья готовились Рысаковым в лаборатории Макса в Мариинском дворце.  
 
 
60
 
 
Не старайтесь, вы ничего от меня не узнаете, я уже давно решил пожертвовать своей жизнью. К тому же, если бы я и сознался, меня бы убили мои соратники. Да, даже в той тюрьме, где я теперь нахожусь.
 
(Александр Соловьев)
 
                                          
61
 
Ровно в два в апартаменты Светлейшей Княгини постучали казаки: «Государь плох!» За ними вошел граф Баранов со словами: «Не бойтесь, Княгиня, не бойтесь, он жив».
 
У парадного крыльца Зимнего дворца уже ждали доктор Боткин и недавно назначенные дворцовые лейб-медики Маркус и Коган. В их присутствии уже двое камергеров начали раздевать Императора, который лежал, откинув голову и истекая кровью прямо на лестницу. Кровь тут же смывали.
 
Когда его внесли, следом вошел Великий Князь Михаил. «Как вы могли это допустить?» – спросила обычным, недрогнувшим голосом Екатерина Михайловна. – «Я опоздал», – ответил Великий Князь. Словно ничего не случилось, Княгиня  начала раздевать Императора, что-то тихо ему говорила. Внезапно изменилась в лице, закричала: «Это же я… это я… мой ангел… ты меня слышишь?»  Осела. Императора понесли в его кабинет. Она привстала. Рухнула в кресло. Так и осталась сидеть.
 
Привели детей. Они обступили ее – все трое. «Это же мы… это мы… ты нас слышишь?» – Она не слышала, так и сидела. Через час встала, вышла, поднялась в его кабинет. Там уже были Наследник, члены Семьи, граф Адлерберг, генерал Милютин, князь Суворов и генерал Рылеев. Хирург Круглевский спросил у нее разрешение на ампутацию ног. «Конечно, делайте, делайте все, чтобы его спасти», – ответила Княгиня. Лейб-медики Маркус и Коган тихо покачали головами. Наследник Престола обернулся к Светлейшей Княгине. «Я думаю, надо посылать за духовником». – «Почему?» – спросила она. – «Я вижу, что более нет надежды».
 
Пришел протопресвитер Рождественский. Положил на лоб епитрахиль. Дал отпущение. Начал читать последование. Когда закончил, руки его дрожали, а голова Императора была откинута, и преподать Святые Дары было невозможно. Врач поднял голову, и священник вложил Святые Дары в полуоткрытые уста. Все встали на колени, а Светлейшая Княгиня упала Императору на грудь. Встала. Сама закрыла уже закатившиеся глаза. Было три часа пополудни. В три пятнадцать он перестал дышать.
 
Наследник Престола, преклонив голову, вошел в раскрытое объятие вдовы его отца – единственный в жизни раз. За ним последовали члены Августейшей семьи. Тело понесли в личную библиотеку, где уже стоял отверстый гроб. Княгиня двинулась за остальными. Внезапно ей отказали силы, и она осталась. Перед тем, как нести гроб в домовую церковь Зимнего дворца, Императора переодели в униформу Преображенского полка, без орденов – как он просил. У гроба уже стоял одиннадцатилетний сын Светлейший князь Георгий Александрович Юрьевский, точно в такой же униформе – отец вручил ему ее за несколько дней до смерти. Стоял и сын Наследника Престола – Великий Князь Николай Александрович, едва не достигший тринадцати лет. Будущий Последний Император встал чуть поодаль, по припухшим векам было видно, что некоторое время назад он плакал.
 
Прощание началось сразу же. Ночью читали Псалтырь.
 
Вечером, пробыв некоторое время у себя, в домовую церковь пришла Светлейшая Княгиня Юрьевская. Голову ее покрывал туго завязанный платок. В руках Княгиня несла свои срезанные каштановые волосы, свитые в огромную косу длиной в человеческий рост. Подошла, встала на колени, поднялась, поправила на груди икону, положила косу в гроб. Всю, целиком. Слегка расправила, прибрала так, чтобы волосы накрывали Императора с головы до пят – поверх плаща. Поправила Императорский плащ, в котором на следующий день его должны будут везти в Петропавловскую крепость. Еще раз прибрала у него на груди свои волосы и вышла.
 
 
                                                    *     *     *
 
Утром прощание продолжилось. Несли  букеты живых цветов. Со всей России.
 
В одиннадцать тридцать начался перенос. Светлейшая Княгиня осталась дома. Следом за Наследником Престола и членами Семьи шел в Преображенском мундире Светлейший Князь Георгий.
 
Было солнечно, холодно, но подтаивало. Очень много снега вокруг. Снег шел вот уже две недели и еще всю ночь. В шесть часов утра  перестал. Пригрело. На дороге стояли лужи со льдом. Ноги увязали. Всю дорогу пели «Святый Боже». За кортежем шло великое множество старых солдат. Среди них много одноногих, на костылях и даже совсем безногих, на дощатых тележках, с медалями и Георгиевскими крестами на груди, в усах и бородах. Они окружали Князя Георгия, шедшего чуть в стороне от Семьи и такого же юного Великого Князя Николая, только что объявленного Наследником Престола.
 
Внезапно из сопровождения катафалка вышел семидесятилетний старик – князь Суворов, ближайший и сокровеннейший советник и собеседник не только убиенного Императора, но и двух предшествовавших. Он подошел к юному Князю Георгию и обнял его. Князь тоже протянул руки, обхватил старика за плечи, тот чуть приподнял его, как это делал отец.
 
 
                                                          62
 
История, движущаяся к своей великой цели, сама по себе есть великая символическая книга. Романовы должны были быть уничтожены. Но как?
 
Возьмем, к примеру, Александра Второго. Он был убит в первое воскресенье Великого Поста, в день Торжества Православия. По свидетельству доктора Боткина, перед выездом в Манеж, Император и его морганатическая жена нарушали не только воскресный день, но и Великий Пост, предаваясь постыдным утехам, причем, происходило это, как уверял доктор со слов самой Екатерины Михайловны, на обеденном столе. Но даже если это и не так, то не были ли полуторадесятилетние похождения царя с Долгоруковой, а затем и брак с ней, надругательством над основами христианской морали? А попытки его оправдывать собственное сладострастие какими-то рассуждениями о русской крови в царском роду… Это не просто ересь, но и хула. О какой крови можно говорить, когда Бог дает власть кому захочет? К тому же часы уже пробили приближение полуночи самодержавия. Но деспот не просто оправдывался. Он посягал и на Церковь. Свою безнравственность он пытался в свою очередь обосновать допущением еретических требований о введении женатого епископата, о чем свидетельствует даже В.В.Розанов. Словом, этот Романов, как и все остальные, был сосудом беззакония. Удивительно ли, что кара настигла его в этот важнейший для Церкви день?
 
Здесь не лишним будет напомнить, что в день Торжества Православия Церковь чтит память всех защитников чистоты веры, вознося им Вечную Память, но также возносит и Анафему всем еретикам и отступникам. Совпадение этого дня с днем возмездия одному из Романовых, конечно, символично и закономерно.
 
Но и это не всё. Сразу же после настигшего «венценосца» возмездия в Киеве и некоторых других городах начались еврейские погромы. Чернь прямо кричала о том, что царя убили накануне праздника Пурим – дня избавления еврейского народа от языческой власти персидского царя – а русскую революционерку Софью Перовскую сравнивали с еврейской героиней Эсфирью – между прочим, почитаемой  Церковью как святая. Был ли Александр Второй подобен Аману, чучело которого вот уже столько веков и даже тысячелетий вывешивается в этот день вместе с чучелами Нерона, Ивана Грозного, Богдана Хмельницкого и Иосифа Сталина в знак победы народа Божьего над своими врагами? Лично – нет. Но как представитель царей великих, царей Васанских и всех царствХанаанских – да. Но почему тогда не он был повешен, а были повешены те, кто его убил? Вот загадка. Но у нее есть и разгадка. Если бы этим невольным мстителям вдруг достались ключи от царства Ханаанского, то, конечно же, они – Желябов, Рысаков, Кибальчич – установили бы такой же террор и против Церкви, и против избранного народа, какой был установлен при Сталине. А их программа крестьянского социализма исключала возможность развития свободной экономики, без которой не может быть и свободной личности, свободной волей избирающей путь исторического прогресса, предначертанной пророками и утвержденный христианством. Поэтому и их – вместе с царем – постигла участь Амана. Мавр сделал свое дело – мавр должен уйти. Ангелы истребления действовали четко и неотвратимо. В марте 1881 года кара настигла всех врагов прогресса, всех поборников языческой реакции.
 
Это был поистине двойной праздник.
 
(Илья Мильский. «Града не имамы»)
 
 
63
 
Где-то через месяц новый Император, встретив во дворце Княгиню Юрьевскую, подошел к ней и сказал: «Вы должны понять. Теперь Ваш Император – я. И я Вам советую никогда об этом не забывать. Прошлое навсегда в прошлом. Когда-то Вы уверяли, будто так любите моего отца, что никогда не сможете его пережить. Что же Вы тогда здесь делаете, зачем играете эту комедию? Лучше всего Вам было бы принять постриг и в монастырском одиночестве оплакивать свои грехи». Позже на поданное прошение о зачислении Светлейшего Князя Георгия Юрьевского в гвардию Император сказал, ответив при этом, что Князь может обычным порядком проходить службу в Преображенском полку или в Семеновском.
 
 
 
64
 
Все передала, что поручили, но боюсь, что поздно. Я нахожу, что Княгиня испортила дело потому, что пересолила крупным разговором с Алексеем Александровичем. Дети очень хорошо делают, что теперь больше не бывают по воскресеньям в церкви, положительно наткнулись бы на грубость  этих четырех невеж.
Мой Англичанин написал мне, что он на днях проедет через Париж, чтобы ехать в Ниццу. Я ему сейчас напишу, чтобы он явился к Вам с запиской, которую он Вам передаст. Имейте в виду - он знает, что я Вам передала, что между нами есть кое-что. Я даже чуть не решила выйти за него замуж.
Боюсь за себя, что на границе не выдержу, чтобы не сказать громко - проклятая страна и правительство. Меня так прямо и отвезут в крепость, и уж там буду ждать Вашего визита.
 
(Варвара Шебеко – М.Т.Лорис-Меликову, 1881). 
 
 
65
 
Всё это время, пока Борис Ильич Гардинин жестко и настойчиво разговаривал по правительственной рации с новым польским генсеком Станиславом Каней, его личный ИЛ разворачивался над Внуковскими перелесками, поднимался над узеньким, если смотреть сверху, стальным лезвием Ликовы, входил внутрь ватного облачного клубка, беря курс на Варшаву. Закончив инструкции референтам и отпустив их, Гардинин велел принести чаю с лимоном себе и с молоком – Квасову; в огромном салоне их осталось двое – охрана, переводчики, работники ЦК и КГБ разместились в соседнем, хвостовом отделении.
– Вот уже сколько времени всё хочу с тобой поговорить, Максим Арсеньевич, – начал Гардинин, – про двух широко известных в узких кругах авторов. Ты что думаешь?
– Ты имеешь в виду… 
– Ну да, конечно. Вонифатьева и Мильского.
– И что?
– Ну, решать надо.
– Я забыл, где сейчас Вонифатьев?
Квасов, конечно, знал, точнее, ему докладывали, но он решил оценить обстановку заново.
– Как, где? Там же, где был, – по договору на Мосфильме. Работает – у кого бы ты думал?
– Ну, не у Бондарчука, конечно, – чуть улыбнулся Квасов. – Хотя… Как тебе сказать… Сергей Владимирович его мог бы взять.
Это уже не Гардинин сейчас, как бывало обычно, «прощупывал» Квасова, а, наоборот, Квасов – Гардинина.
– Ну что ты? Сергей Владимирович хоть и русофил, – Гардинин тоже чуть улыбнулся, – но не самоубийца. У нас только один на такое способен.
– И-и-и?...
– Ну, подумай, секретарь по идеологии, – с легкой-легкой такой, невидимой усмешечкой.
Квасов, хотя и понял гардининскую иронию , вида не подал.
– Вёрстин?
– Именно. Именно, Максим Арсеньевич, именно он. Видишь, как всё связано? Это как раз второй вопрос, по которому я с тобой поговорить хотел. Давай вот его сначала и решим. Я очень тебя тут об одной вещи прошу. Я знаю, ты не любишь в искусстве всякого, как ты выражаешься, «авангардизма». Ты знаешь, я другого мнения, считаю, что все самое талантливое мы должны поддерживать, и у авангардистов тоже. На нас смотрит весь мир, зачем плодить лишних врагов? Мы с тобой спорили и о Булгакове, и об издании Мандельштама, и о Тарковском, и о «бульдозерной выставке»…
– Так «бульдозерную выставку» твои же и разогнали.
– Правильно. Хоть один художник пострадал? Наоборот, стали героями. Много ли толпе надо? А теперь у них официальный профсоюз, и наш генерал его возглавляет, и мы их картинами торгуем по всему миру. Рабин, Линицкий, Провоторов – спрос на них огромный.
– Пока. Вот погоди, через десять лет весь мир будет снова у нас Шишкина и Саврасова покупать. 
– Посмотрим, – тоже, не подавая вида, ответил Гардинин. Мода переменчива, согласен. И мы с этим должны считаться. А просьба у меня такая. Глеб Игоревич Вёрстин снимает фильм о народовольцах.
– Да, я знаю. Мне приносили планы «Мосфильма», я утверждал.
– Честно тебе скажу. Глеб Игоревич ввел туда линию Александра Второго и его любовницы. Давай начистоту, он сделал это с нашего, в смысле, моей конторы, согласия. Фильм пойдет на экспорт. Так надо, но ты не бойся, если режиссер перегнет палку в смысле симпатии к царизму, мы фильм в Союзе просто не будем показывать. С «Андреем Рублевым» такой прецедент был, хотя потом все-таки под давлением интеллигенции у нас показали. Я, кстати, тоже, как и ты, считаю, не надо было. Как только здесь показали, там интерес начал пропадать. Мы могли на нем больше заработать. А нашим людям смотреть его не обязательно, согласен с тобой.
– Уж точно, – утвердительно закивал головой Квасов, который Тарковского всю жизнь не переваривал.
– Ладно, кто старое помянет… Не в том дело. Здесь я хочу еще покруче завернуть. Пусть поплачут эмигранты. Не всё им плакать над «Николаем и Александрой» этих англичан Мэсси. Пусть над Юрьевской поплачут. Кстати, в Швейцарии есть потомки от этой связи. Расколем монархистов – да и самих романовских потомков на два лагеря. Нам плохо будет, а?
Гардинин хмыкнул так, что Квасова даже передернуло.
– Так вот, в чем моя к тебе просьба, – продолжал Борис Ильич. – Позволь мне всю тему Романовых взять на себя. Это вообще моя, – он хотел сказать «а не твоя», но сдержался, – проблематика, она связана с международными организациями и теми структурами и людьми, и не только людьми, – Гардинин как бы «нажал» на эти слова и опять хмыкнул, но уже не так сильно, – которые стоят за ними. А просьба моя, – он словно тянул разговор, – вот какая. Вёрстин хочет в качестве заключительного эпизода фильма запустить документальные кадры о нас, – Гардинин подчеркнул, – о нынешнем руководстве СССР. Конечно, авангардизм, как ты говоришь, получается, но ведь, Максим Арсеньевич, всё в рамках твоей идеи. Причем, всё будет показано так, что мы лучше, чем Романовы. Мы – не монархия, а теократия. Тоже ведь тебе должно быть близко. Партия как новая Церковь. Разве не так? Глеб Игоревич хочет снять тебя у тебя на даче, а потом и заседание Политбюро. Да, с эстетической точки зрения это тебе заведомо не понравится, тем более, что Глеб Игоревич любит всякие выверты на съемке, а ты любишь Пырьева с Бондарчуком, но поверь, так надо, мы уже живем в начале восьмидесятых этого грёбаного века. Поверь, все развязки не за горами.
– Но такого никогда у нас не снимали.
– Вот именно.
– А что скажет Первый?
– Я ждал этого вопроса. Первый плох. Мы с тобой, Максим Арсеньевич, тоже не молоды. Ты, правда,еще совсем бодрячком, тебе и карты в руки, – весьма многозначительно проговорил Гардинин. – А Первый хочет в последнее время сам символически возглавить Верховный Совет, а все рычаги, всё вообще отдать Щербицкому. Тебе, нам с тобой, нужен этот хохол? Подумай, Максим Арсеньевич. А тут как раз всё к месту. Вёрстин тебя показывать собирается. А фильм пойдет на Запад. Посмотрим, какая реакция будет.
 
Квасов начал оглядываться по сторонам. Гардинин засмеялся.
– Перестань. В самолете ничего такого нет. Чей самолет? Мой…
 
Квасов прикрыл глаза. Застыл. Через несколько секунд ожил.
– Хорошо. Пусть снимает. Согласен.
– Светлана Юрьевна, – Гардинин нажал на кнопку в сиденье, – принесите еще по чашке чая. Может быть кофе, коньяку? – это он уже обратился к Квасову.
– От кофе давление поднимается, – сказал Квасов. А коньяк, ты же знаешь, я не пью, только если совсем заставляют. У Первого.
– Ну да, я тоже так, как новый щелоковский зам, не поддаю. («Причем тут щелоковский зам?» – смекал Квасов). – Светлана Юрьевна, только чай. С печеньем. 
 
Нового первого заместителя министра внутренних дел, поднявшегося из простых милицейских подполковников до генерал-полковника благодаря неожиданной женитьбе на дочери Первого, очень любил именно Первый, и именно это приковывало к нему всеобщее внимание. Планы этой совершенно новой фигуры в Кремле были наполеоновскими – чтобы жениться на, как ее называли из-за любви к этому виду искусства, Циркачке, которая была его чуть ли не на десять лет старше, он оставил молодую и красивую жену с двумя детьми, а о его застольях, когда он умудрялся перепивать всех, ходили легенды. По слухам, Первый и оценил нового зятя именно потому, что тот извлек дочь из артистической богемы и снова ввел в более подобающую ей среду.
«Да, – смекнул Квасов, – судьба генерала Бориса Ильича волнует сильно…»
 
Длинноногая, но уже тронутая годами стюардесса принесла чай и печенье. Квасов жадно отхлебнул из горячего, окрашенного молоком, стакана.
– Максим Арсеньевич, ну так а что всё-таки насчет книг думаешь?
– Да ты бы, знаешь, не драматизировал. Чем меньше шума, тем лучше. Против нас они не выступают, даже в каком-то смысле…
– Подмахивают, – пошутил Гардинин. – Да, это есть. Но тем опаснее. Особенно Вонифатьев.
– Я так не думаю. Я помню твое выступление на Политбюро. Ты имен не называл, но мне-то всё понятно было. Замять надо это дело. Твои пусть на таможне и по квартирам изымают – это их работа. А так… Я бы отправил в спецхран с красной полосой. Я ведь так, между прочим, когда-то и Солженицыну сказал. Когда у нас не будет врагов, особенно к западу от советских границ, и повсюду будет социализм, издадим «Раковый корпус». Ну, нас ведь с тобой, Борис Ильич, тоже тогда не будет… Скажи честно, что это за издательство «Свободная Палестина»? Никогда такого не слышал. Не твои?
– Нет, не мои.
Гардинин замолк.
– Это эти пидарасы со Знаменки устроили, еби их мать… – неожиданно разразило его, чего у Квасова не бывало никогда, да и у Гардинина крайне редко, и то в основном со своим оперативным составом. Речь шла о Главном разведывательном управлении (ГРУ) Генштаба. – Скажу тебе, у меня на них прямая оперативная информация. Они сейчас окружили Первого и готовят свой переворот. Называют его «русским». У них есть поддержка в комсомоле, среди академиков, писателей, да что говорить, и в партии, и даже у меня. Представь себе.
– Да, я знаю все это.
– А про «Русский клуб» знаешь?
– Знаю.
– Вёрстин, кстати, там бывает. Они его принимают, потому что он русский, но не очень любят, считают декадентом, что, кстати, верно, хотя для меня лично это, скорее, достоинство, – с усмешкой рассказывал Гардинин. – Возглавляет этот «Русский клуб» писатель Дмитрий Скарабеев. Ребята очень боевые, есть талантливые. Но я считаю, что это они главные наши враги, а вовсе не диссиденты.
– Почему?
– Во-первых, они действуют легально, ни мои не придерутся, ни твои – клянутся в верности партии. А, во-вторых, если они победят, то мы потеряем Советский Союз. РСФСР останется одна, без республик. А потом и сама начнет распадаться. Потому что будет прецедент отделения. Причем не только татары с башкирами. Вольница новгородская пойдет, Казакия, вспомнят про ленинградское дело, про Кузнецова с Вознесенским – ведь они были и русскими националистами, и самостийниками одновременно. Почему победили красные, а не белые? Потому что белое дело – а все эти ребята, как они сами говорят, «редиски», красные сверху и белые внутри – логически ведет к областничеству и сепаратизму. Ни Деникин, ни Врангель этого не понимали, а Краснов понимал, и уже начинал говорить, что казаки, по сути, – не русские. Потому он и с Гитлером сошелся. Туда же объективно тянуло и наших партийных ленинградцев.
– Да, ты прав, пожалуй.
– Слушай сюда дальше. Откровенно буду. – Гардинин замедлил. – Они про меня распускают слухи, что я еврей. Это неправда. Я по отцу грек, а мою мать хотя и звали Римма Марковна, это совпадение. Марками полно до революции называли в деревнях по святцам, и имя Римма тоже в святцах есть, не тебе объяснять. Я не еврей, я советский человек, – говорил Гардинин твердо, – но я считаю антисемитизм крайне вредным явлением. Мы – наследники двухтысячелетней человеческой цивилизации, которая берет начало из христианства. Да, как ты говоришь, мы, конечно же, при этом атеисты, но мы все равно выросли оттуда. А христианство создали евреи. Коммунизм тоже. Коммунизм – продолжение раннего христианства, от которого Церковь и, особенно феодальные монархии, отступили, об этом писал Маркс. Если наше с тобой, Максим Арсеньевич, дело, дело коммунизма, перестанет пользоваться поддержкой мирового еврейства, а при Сталине оно ее почти потеряло, и сейчас тоже теряет, из-за того, что Первый почему-то не хочет их отпускать в Израиль, да еще и распорядился ограничить их прием в МГИМО, физтех и на мехмат, сдуру, мы, мы лично вместе с тобой и, кстати, наши с тобой братья и оппоненты-церковники, погибнем, физически погибнем. Нас будут вешать на фонарях, пускать кровь – начнут русские националисты, а потом и националисты малых народов. Вместе с евреями будут по всей земле развешаны коммунисты и христиане. В Европе начнут вешать католиков. Нам это надо? Но вот с Ватиканом все равно придется налаживать, и нашу Церковь с католической так или иначе объединять. Без этого никуда. Коммунистическое движение расколото, нам нужен резерв влияния, пусть это будет мировое христианство. Уже ведь пошло: наши цекисты в президиумах вместе с нашими митрополитами и их кардиналами сидели. Не удалось тогда Никодима в патриархи провести, опять Знаменка встряла. Ну, ладно, всё еще впереди, у Никодима ученики остались, сейчас это уже половина всех церковников. Вот почему книгу Вонифатьева следует вообще уничтожить. А, может быть… – Гардинин остановился. – Впрочем, пока что он должен закончить работу на фильме у Вёрстина. Кроме него, про Александра Второго так никто не напишет. Пишет он блестяще. А все лишнее мы потом уберем. Но вот новых книг в таком духе быть не должно. Ни при каких обстоятельствах.
– Но тогда и с Мильским надо разбираться, – уточнил Квасов. – Он ведь пишет все то же самое, только наоборот. Что для Вонифатьева черное, для Мильского белое.
– Знаешь, Максим Арсеньевич, они ведь вместе учились, и в университете, и в школе. Хочешь, расскажу? Вонифатьев с детства заядлый грибник. Однажды отвез Мильского в лес, как всегда, сам бегал, как лось, набрал грибов море, а Мильский еле-еле на донышке, да еще и спекся в лесу. Знаешь, почему? Потому что лес – хаос, необработанная стихия, без человека, главное, без человека – это и есть Вонифатьев, а Мильский в себе воплощает дух гуманизма, разума, предпринимательства даже, если хочешь. Природа – это не его стихия. Признаюсь тебе, я тоже не очень люблю природу. И, честно говоря, я в этом Мильского понимаю. Хотя я сам не еврей. Виду тогда Илья не подал. А потом, уже после университета, сразу, осенью, у двоюродной сестры Мильского на даче праздновали, и поэтическая душа Вонифатьев отправился бродить. Он в этом время был по уши влюблен и хотел даже жениться. Пока он бродил, Мильский с его объектом страсти уединился и… – Гардинин наклонился над Квасовым и начал с улыбкой шептать ему что-то на ухо. Квасов смутился и опустил глаза. – Вонифатьев побродил, пришел, всё это увидел, – тут Гардинин громко захохотал, – ну и… С тех двух раз они друг друга ненавидят, хотя еще какое-то время продолжали делать вид, что дружат. Потом Илья Мильский такие шалости бросил, крестился и прислуживал у отца Аркадия Ламера, через которого устанавливались важные связи по диссидентским каналам. В том числе и мы это делали. Ну, дальше ты все знаешь. Да, кстати, эта особа все-таки стала любовницей Вонифатьева, и сейчас они, так сказать, живут в гражданском браке.
– А кто она?
– Дочь Демьяна Песцова. Единственная и обожаемая.
– Того самого?
– Конечно.
– Прекрасный был актер. Старой русской школы. Не то, что все эти Бортниковы.
– Ну, всему ведь свое время, Максим Арсеньевич. Гена Бортников тоже стране нужен, – Гардинин почему-то усмехнулся. – А Лена Песцова очень разносторонняя женщина, – Гардинин снова подхмыкнул, но уже совсем чуть-чуть, – в том числе теперь вот тоже актриса. Преставьте себе, работает у Вёрстина. Их с Вонифатьевым вновь, так сказать, познакомил не кто иной, как Глеб Игоревич.
– А ему все это зачем? Если она не профессиональная актриса…
– Ну, во-первых, он такие вещи любит. Это у европейских режиссеров называется «модель». Но тут еще и другое. Она сама на него вышла. Кто ее знает, что у женщины на уме, тем более, такой… У нее обломилось. В этом самом смысле. Он почему-то не клюнул. Но она смекнула, что это тот случай, когда есть вещи, которые для ее дальнейшей жизни будут важнее дамской обиды. Она была в это время в аспирантуре у Иноземцева. У нее был любовник, азербайджанец, директор магазина одежды. Наши, кстати, с ним работали тоже. Когда второй фильм Вёрстина положили на полку и он не работал, этот Алишер – или, как его там... – хорошо помогал ему деньгами, и даже посылал в Томск семье, с которой Вёрстин уже тогда не жил. Всё это он делал, между прочим, по ее просьбе. Вёрстин знал, что он ей обязан, и не только этим. Она пробивала ему прокат его первого фильма и даже поездку во Францию. Ну, и как модель она его устраивала. Он ее и взял. Она вышла замуж за своего Али, они уехали в Лондон, но она моталась туда-сюда, аспирантуру бросила и начала сниматься у Вёрстина. Надо сказать, что это очень редкий случай, когда отвергнутая женщина не только не мстит своему обидчику, но еще и все для него делает, что бы он ни попросил. А с Вонифатьевым… ну… видимо, чисто по-женски шлея под хвост попала, и она решила ему доказать, что он все равно от нее никуда не денется. Но это всё так… Пожалуй, он ей даже нравится, но он для нее мелок. Масштаб не тот.
– А откуда вообще такие подробности? Даже про лес и кто сколько грибов набрал?
– Максим Арсеньевич…
 
Вопрос, действительно, был неуместен.  
 
Самолет как раз вошел в серую, клочковатую, облачную хмарь, легко чуть взмывал и опускался, разрезая ее. Чай в стаканах заметно остыл.
 
– Мильский уедет, – сказал Гардинин. – Этот вопрос уже решен. Первый подпишет указ о лишении его гражданства. Значит, проблем с ним не будет. А Вонифатьеву, как только фильм будет закончен, надо будет объяснить. Очень жестко.
– Как?
– Ну… вся пропаганда по твоей части. Как угодно. В журналах. Надо, чтобы официальные русофилы от него отмежевались. «Молодая гвардия», «Наш современник», «Москва».
– Я не всесилен. Ты же сам знаешь, они все тоже на Знаменку ходят. Этот их Скарабеев сам со Знаменки.
– Знаменка заткнется. Скарабеева на хер. Первый готовит совещание. Будет увеличен военный бюджет, будут им кадровые уступки на уровне Политбюро. Имей в виду, когда возникнет вопрос, – он с нажимом произнес это слово, – они  будут поддерживать нас с тобой, а не Щербицкого. 
Квасов почувствовал, что у него холодеют руки.
– Может, выслать Вонифатьева из Москвы? Куда-нибудь в Коми…
– Зачем? Чтобы он там продолжал писать?
Руки у Квасова совсем затекли.  
– Да ты пей чай, – посоветовал ему Гардинин. – Пей, пей, пока горячий.
Квасов отхлебнул глоток, повернулся к окну. Внезапно уставился в него, словно завороженный.
– Смотри, смотри, Борис Ильич, – вдруг вскрикнул, показывая на окно Гардинину: при выходе самолета из облака на небольшом расстоянии вслед выпрыгнул какой-то расплывчатый светящийся параллелепипед и, сделав петлю, растворился.
– Да, это часто бывает. Оптические обманы, – спокойно ответил Гардинин.
 
 
 
66
 
Разрешение на киносъемку в резиденции члена Политбюро, секретаря ЦК Максима Арсеньевича Квасова было дано только режиссеру-постановщику фильма «Охота на коронованного зверя» Глебу Вёрстину и его оператору Евгению Крылову, а также двум обслуживающим камеру механикам и водителю. Фамилию Вонифатьева Квасов вычеркнул. «Не есть ли вообще вся эта история с фильмом и особенно со съемкой в Троице-Лыкове способ – когда Первый очень стар и болен – дискредитации члена Политбюро Квасова?» – уже даже начинал думать Квасов, когда красными чернилами перечеркивал в заявке ФИО «Вонифатьев Игнат Николаевич».
 
Первую панораму Троице-Лыкова снимали с противоположного берега – из Серебряного бора. Над рекой поднимался туман. Это был обычный речной туман, совсем не похожий на тот едкий, стелящийся дым семьдесят второго, ровно восемь лет назад. Восемь или девять? «Три не три, девять не девять», – вспомнил Вёрстин черный народный заговор, смысл которого как раз и состоит в полном или, как говорил ему Франц Беллони, тотальном переворачивании всего. Не этим ли они оба занимаются, мистериально (тоже выражение Беллони) повторяя в искусстве некогда зафиксированные повороты истории? Зафиксированные? Чем? Временем? А оно есть? Кино и есть запечатленное время, искусство, инструментом которого является время, как в поэзии слово, а в живописи цвет – вспомнил Глеб Вёрстин лекции, прочитанные на Высших режиссерских курсах Андреем Тарковским. Да, никуда от него все равно не денешься… Получается, что мы, кинематографисты, как раз и фиксируем время
 
Так или иначе, пленку, причем, именно эту, черно-белую, репортажную «Свему», придется обрабатывать так, чтобы мещерский торфяной дым, потом еще несколько лет подряд время от времени появлявшийся над Москвой, был узнан теми, кто смотрит фильм. А кто его смотрит? Когда с экрана смотрят фотографии и дагерротипы уже более, чем столетней давности, фотографии и дагерротипы Екатерины Долгоруковой и Софьи Перовской – это мы смотрим фильм или фильм смотрит нас? А Мильда Драуле, а Императорский балет?
 
Надо было успеть вернуться по Хорошевскому шоссе, а затем по мосту через поля и пустыри вырулить на Рублево-Успенское шоссе, завернуть на поворот в Троице-Лыково в старом, заросшем бузиной и орешником сосновом лесу, встать с камерой и ждать, когда появится уже проехавший по Кутузовскому проспекту, а затем через Кунцево строго со скоростью шестьдесят километров в час «ЗИЛ» Квасова, а потом сразу же ехать за ним в те же ворота, которые по предварительному указанию кремлевской охраны откроются только для того, чтобы пропустить хозяина – хозяина? – но на этот раз еще и для того, чтобы за его огромным черным вегикулом, «членовозом», как говорили в народе, они могли проехать сквозь те же ворота, не прерывая съемку, даже, может быть, одним планом, но уже с тыла, пока, проскользнув по сосновой аллее, «ЗИЛ» не вырулит к подъезду и Максим Арсеньевич Квасов, сам открыв изнутри дверцу, не войдет в главную дверь по окруженному подмосковным – совершенно дачным – жасмином крыльцу.
 
Затем Квасов уже в помещении снимет плащ, чуть расслабит галстук, пройдет в гулкую, с казенной мебелью вдоль стен, столовую, садет за стол, к лампе с абажуром, который не включен, потому что в начале июля в это время еще светло, вниз по лестнице спустится неизменная Стелла Петровна, поставит на стол чай. Раздастся телефонный звонок.
 
Почему Глебу Вёрстину были нужны мещерские пожары? Сам он объяснял это так. На Руси всегда горит земля. Подземный огонь, в котором плавится жидкая руда – кровь, как точно переводится это слово – и становится вечным золотом, сурьей, то есть, тою же русью – ближе всего подходит к земному краю именно на Руси, а потому Русь, Россия и есть рудная, красная земля, кровавая глина, обжигаемая в царском – сарском, сурском или русском,огне любви. Но земля горит и под ногами – у всякого, кто над этой землей царствует, царит. Царь первый идет на переплавку руды. Это и есть царское плавание – плавка – обозначаемое как приплытие царей из-за моря, соляной состав которого тождествен составу царской руды. А Рус и есть царь, и поэтому первый и вечный Русский царь – Рюрик. Ru-rig. Слово Русь – женского рода, как лось, олень или елень, что есть одно, как колпь, птица огненная, лебедь или камень.  В древности женский род совпадал по форме также и с множественным числом, поэтому русь это цари. Отдай кровь и обрети дух. Расплавь русь – Русiю, как ее называли в московских летописях, – и обрети Сурию. VamsaSurya – имя – из незапамятной, неведомой, ведовской древности – рода царей. Царь не может не быть рудником. Поэтому Царь не может не быть убит.
 
В режиссерском варианте фильма под названием «Любовь и кровь», который открывается эпизодом под условным рабочим названием «Москва 1972», от отснятого для продолжения спецрепортажа с заседания Политбюро Глеб Вёрстин отказался, заменив его документальными кадрами самих мещерских пожаров и оставив за кадром только фонограмму обсуждения вопроса о помощи братской Польше, а в варианте условно «прокатном» – «Охота на коронованного зверя» – все, что на следующий день было отснято на Старой площади, осталось, и весь репортажный эпизод был перенесен на конец фильма, без балалаечного наигрыша «Камаринской», вмененного только началу. На самом деле прокатная версия, то есть, «Охота на коронованного зверя», Глеба Вёрстина вообще не интересовала. Он знал, что фильм будет идти только в его, в режиссерской версии, ну, а эта, как он говорил, «конфетная обертка»… «Ее все равно не будет, –  объяснял он Вонифатьеву, – потому что к моменту выпуска фильма уже будет всё».
 
Стелла Петровна предложила оператору Евгению Крылову вместе с механиками поужинать в столовой, а Глеба Игоревича Квасов пригласил в свой кабинет, к покрытому синим бархатом столу, на котором стоял бронзовый бюст Ленина. Вошла Стелла Петровна, принесла чай и печенье.
– Коньяк? – спросил Максим Арсеньевич.
– Нет, благодарю.
– Не стесняйтесь, Глеб Игоревич.
– Я на работе, – ответил Вёрстин.
– Одобряю, – улыбнулся Квасов. – А, вообще, Глеб Игоревич, я очень рад с вами познакомиться. Давно хотел.
– Взаимно, Максим Арсеньевич.
– Скоро будет работа закончена?
– Она, вообще говоря, уже закончена. Более того, фильм почти смонтирован. Мы доснимаем последний эпизод, домонтируем, озвучиваем – и всё. Эпизод вот этот. С вашим участием.
– Да, никогда себя не представлял в качестве киноактера. Хотя всю жизнь по долгу службы вынужден был заниматься актерами, режиссерами, писателями. И скажу вам честно, работа неблагодарная…
– Да, мы – народ ершистый.
– Да не в этом дело, Глеб Игоревич. Вы все не понимаете одного: нельзя жить только ради себя.
– Что вы имеете в виду?
– То, что вы творите ради самого творчества и при этом создаете оружие страшной разрушительной силы.
– Я это прекрасно понимаю.
– И это оружие оказывается направлено против нашей страны.
– Но почему? Наоборот, чем глубже, разнообразнее, утонченнее искусство, тем сильнее страна.
– Да, сильнее на международных фестивалях, где будут продаваться, например, ваши фильмы. А вы задумывались, почему они покупают и дают свои премии только тем режиссерам, писателям, кто так или иначе отступает от канонов социалистического искусства? Чего они добиваются? Вы, конечно, помните это у Пушкина: «Как ныне сбирается Вещий Олег отмстить неразумным хазарам». А почему это хазары были неразумными, вы задумывались?
– Я хотел бы услышать ваш ответ, Максим Арсеньевич.
– Хорошо. Я отвечу. Хазарский каганат был мощной военной державой. Но в какой-то момент оказалось так, что разные слои общества, от которых зависела его безопасность, стали исповедовать разные религии. Верхушка – иудаизм, армия – мусульманство, а городской народ – христианство, причем, епископа им ставили из-за границы, из Византии. То есть, это был, по сути, византийский агент. К тому же не забывайте и огромное количество степных кочевников-язычников. Страну было невозможно объединить. И вот результат. Чем все это кончилось? Верх взяли ростовщики, банкиры – они уже тогда были – то есть, говоря нынешним языком, капиталисты – они не стали защищать единство собственного государства, и… Далее вы знаете сами. Святослав взял их голыми руками, что для наших с вами предков, конечно, было хорошо… Но это урок для всех и, особенно, сегодня для нас. Не забывайте: Хазария была таким же многонациональным государством, как сегодня Советский Союз. Я очень боюсь, как бы наша страна не разделила участи Хазарии. Маркс был прав: капитал не имеет отечества. Поэтому именно теория Маркса, который хотя бы это понимал, продолжает оставаться для нас единственным ориентиром. Других нет. А урок хазар неразумных очень прост: нужна одна, единая идеология для страны. Ее не будет – всё зальется кровью. А ваше творчество – не ваше лично, а всего, простите, вашего брата эту единую идеологию расшатывает. Так было в прошлом веке, когда расшатывали формулу «Православие – самодержавие – народность», так сегодня вы расшатываете то, что провозгласила наша партия для искусства: «Партийность – народность – идейность». Это ведь то же самое. Если по существу. Скажу вам честно – мне вас всех, людей творчества, очень жаль. На вас лежит огромная ответственность. Творчество, причем, именно тогда, когда оно талантливо, чревато очень, очень большой кровью, большой бедой, поскольку разрушает то, на чем всё только и держится. Не сердитесь на меня, Глеб Игоревич, я старый человек и знаю, что говорю. Говорю вам только потому, что отношусь к вам с огромным уважением.
– В России на протяжении тысячи лет такой идеологией было Православие. Другое дело, как его понимать…
– Ну да, – усмехнулся Квасов, – есть люди, которые понимают Библию буквально, и получается… скажем так, очень своеобразно. Примерно так же и примерно те же люди так поступают и с марксизмом. Поверьте мне, я в этих вещах раэбираюсь.Глеб Игоревич, я сам сын священника. Это нигде не пишут. Вы этого, наверное, не знаете.
– Знаю.
– Тем лучше. Да, я сын священника. И я всю жизнь, работая в идеологической области – а я работаю в ней с двадцати пяти лет – представьте, переношу на марксизм методологию Иоанна Златоуста.
Квасов встал, подошел к шкафу и указал на стоящий в углу чуть блещущий от закатного света золотыми буквами дореволюционный двенадцатитомник, по бокам которого стояли Лесков и Толстой.
– Я работаю с этими книгами всю жизнь. Показать вам мои заметки, закладки?
– Я буду рад. Как хотите, Максим Арсеньевич.
– Как-нибудь, может быть, потом, если Бог даст, – сказал Квасов.
«Он именно так сказал», – заметил про себя Вёрстин.
– Дело ведь вот в чем. Вы говорите – Православие. Ваши друзья из Русского клуба – я знаю, что вы там бываете, – порой просто говорят «Русский дух». Может, оно, кстати, так и точнее будет… Есть, кстати, ведь у нас еще и сторонники язычества. А куда я дену татар, куда Кавказ дену? Среднюю Азию? Вы считаете, если они отделятся, на этом остановится? За ними уйдут Украина, Сибирь, а потом поползет и Центр России. Разве не так? И вы это знаете, Глеб Игоревич.
– Можно мне быть откровенным?
– Конечно. Сейчас, – он подчеркнул это слово, – можно.
– Я вижу единственный выход в восстановлении монархии.  Царь, Император как верховный гарант единства. Безусловно, признанный всеми при полной свободе развития областей, краев, национальностей. Прежде всего, русских, конечно, но и всех остальных тоже.
– Глеб Игоревич, вы правильно сказали: безусловно признанный всеми. Где вы такого возьмете? И почему его должна признать, например, Средняя Азия?
– Они признавали Всероссийского Императора.
– Да, признавали. В состоянии детской невинности. Но раз вкусивший свободы – согласен, кстати, полностью с Победоносцевым, дьявольской – в состояние невинности никогда не вернется. Единственный выход – убедить их в том, что они свободны, и при этом держать в узде. Коммунистическая идеология в том виде, в каком мы ее разработали, – она называется «действительным социализмом» – пока что, я повторяю, пока – для этого наиболее пригодна. Именно в этом, так сказать, творческое развитие не только классиков марксизма-ленинизма, но и идей Победоносцева.
– Вас, Максим Арсеньевич, называют «советским Победоносцевым».
– Знаю и очень польщен. Глубоко уважаю Константина Петровича. В его время надо было защищать монархию. И он это делал. Но уже тогда понимал, что монархия обречена и ее придется заменять какой-то другой системой удержания России от распада. Ваш Вонифатьев же занимался историей «Священной дружины» и даже хотел сделать о ней доклад. К сожалению, заслушать его доклад было невозможно – увы, не я один всё определяю. Но в конечном счете мы ведь сегодня – и наш Первый, и Гардинин Борис Ильич, да и я – занимаемся тем же самым, чем занималась «Священная дружина». Жизнь показывает, что сегодня стоять над всем может только партия, вооруженная марксистско-ленинской теорией. Центральный Комитет - та же самая «Священная дружина». Нравится вам, Глеб Игоревич, сама теория, или нет. Монархия более невозможна, а попытки восстановить ее в конечном счете оказываются провокацией против нашей страны. Увы, это так. Я скажу вам больше: мой отец перестал в церкви служить, когда епископат и духовенство отреклись от монархии, а я, пусть очень косвенно, опосредованно, но наследую именно его взгляды, его традицию. Только потому я и говорю именно с вами, – Квасов вдруг замолчал и задумался, – и именно об этом. Глеб Игоревич, кто остался от Романовых? Великий князь Владимир Кириллович? Кстати, очень хороший человек, тоже уже пожилой, и очень жестко, как я знаю, настроен против разделения Союза, но… Вы же знаете сами: его отец, женатый на собственной кузине, за что Николаем Вторым был отлучен от престолонаследия, участвовал в февральских событиях и со своими полками присягнул Временному правительству. Его не признают, и монархисты первые. Просто так кого-то взять и венчать на царство? Кого? Нашего Первого? Теперь уже я прошу вас откровенно – не передавайте содержание нашей беседы никому. Смех и грех. Да и кто он? Да, очень, очень заслуженный человек, но причем тут монархия? Хрущев, кстати, очень боялся Василия Сталина, тем более, что Иосиф Виссарионович в конце жизни интересовался вопросами венчания на царство, даже выяснял подробно о патриарха Алексия. Для кого? – не для себя же, он уже стоял одной ногой в могиле… Я повторяю, я в принципе не против монархии – кстати, и Борис Ильич Гардинин тоже, может быть, даже больше, чем я, не вам это говорить, вы знаете, – Вёрстин кивнул, – ведь именно поэтому мы климовскую «Агонию» запретили, а вам даем снимать… Хотя, наверное, и не следовало бы, уж опять простите меня за откровенность. 
 
Элем Климов и Глеб Вёрстин сильно недолюбливали друг друга, к тому же Климов подозревал Вёрстина в тайной и безнадежной страсти к его, Климова, жене Ларисе, а когда она страшным образом после запрета «Агонии» погибла в автомобильной катастрофе, затаил на него еще более. Сам Вёрстин говорить об этом не любил.
 
– Я бы и про Ленина не дал вам снимать, – внезапно очень весело сказал Квасов. – Вы бы наснимали. А нам расхлебывать.
Замолчал. Позвенел медной ложечкой в чашке с чаем. Внезапно вернулся к прежней теме.
– Я не против монархии. Но кого – царем? Вас?
Вёрстин словно вздрогнул.
– В 1613 году был Земский собор… 
– Оставьте глупости. Кто его будет собирать? Как?
Квасов сидел и смотрел в одну точку. Перед Вёрстиным сидел человек, действительно, очень старый и, действительно, понимавший всё, видевший всё, и его самого, Вёрстина, словно сквозь – не тусклое, нет, – совершенно прозрачное, промытое, как день, стекло.
– Это же… – Квасов говорил тихо, совсем тихо. – Это же будет тот же наш партсъезд…
Сказав это, совершенно по-стариковски безпомощно улыбнулся.
– Глеб Игоревич. Наверное, вам уже пора…
– Да, конечно, – ответил Вёрстин.
– А вообще я так скажу. Можно меня и не слушать. Каждый делает свое дело. То, на что он поставлен. Один охраняет сад, а другой… Нет, не буду вам говорить, вы же и так все знаете.
– Знаю.
– А я знаю, что и изменить этого нельзя. Так мир устроен. Простите меня, я старый человек.
Вёрстин хотел сказать «Бог простит», но почему-то не сказал. Квасов замолчал. Потом протянул руку. С тонкими пальцами, в синевато-красных, как заметил Вёрстин, кровеносных сосудах.
– Ваши там уже, наверное, покушали, – (сказал именно так – «покушали» – обратил внимание Вёрстин). – Стелла Петровна проводит вас до машины.
 
Квасов вернулся и сел на свой стул еще до того, как Вёрстин открыл дверь кабинета на выход, а потом внезапно обернулся:
– Чудо… возможно.
– Оставьте, Глеб Игоревич, – махнул рукой Квасов, не вставая.
 
 
                                                          67
 
А что же может быть лучше ударов в самый центр государства, где неограниченный монарх является вершителем судеб как в области экономической, так и в политической, и в представлении народа этот владыка является священной особой, Помазанником Божиим. Мне при близком знакомстве с народом приходилось упираться в безнадежность, покорность судьбе. «Не нами началось, не нами и кончится!», и этот фатализм и нужно было разрушать не словами, а действием, будить мысль и чувство.
 
(Анна Якимова. Воспоминания).
 
 
                                                          68
 
– Прежде всего, позвольте представить вам моего друга, сценариста Игната Николаевича Вонифатьева, с которым мы прошли весь путь создания этого фильма – скажу прямо, не совсем фильма, я бы даже сказал, совсем не фильма, больше, чем просто фильма, и вы это сейчас увидите, – начал свое выступление Глеб Вёрстин. – Игнат Николаевич – личность уникальная. Он историк, а на самом деле еще и большой русский философ, с которым мы, кстати, далеко не всегда и не во всем бываем согласны. Вы спросите, где можно прочитать его труды? Отвечу вам: увы, только в рукописях, ну и… – он многозначительно помахал рукой, в зале поняли, зашептались, – где-то там еще. Я очень надеюсь, что эта премьера откроет Игнату Николаевичу все возможные и невозможные пути к читателю. Отечественному читателю.
 
Игнат поклонился. Он стоял в новом сером костюме, специально подобранном и купленном для премьеры Еленой, накануне внезапно  покинувшей Ухтомскую, как она всегда говорила, «по делам», несмотря на все уговоры Глеба Игоревича, капризно бросив «В гробу я всё это видела».
– Я не думаю, что здесь надо что-то говорить, – чуть подумав, произнес Игнат. – Вы действительно все увидите сами.
– К сожалению, – продолжил Вёрстин, – главная исполнительница сразу двух главных женских ролей и, между прочим, дебютантка в кино и тоже историк по образованию, между прочим, даже однокурсница Игната Николаевича, Елена Песцова, сегодня не с нами, она уехала – и все цветы прошу – нашему любимому и уважаемому директору Веронике Аполлинариевне Покровской, прошу…
 
Из зала вышло несколько человек с букетами, почтительно подошли к Веронике Аполлинариевне. 
 
– Прошу почтить вставанием и минутой молчания, – все уже знали, о ком шла речь, молча встали, – память Вацлава Михайловича Тхоржевского, великого, я не побоюсь сказать, нашего оператора.
 
Прошла ровно минута. Когда все сели, Вёрстин продолжил ;
– Почти половина  материала была отснята Вацлавом Михайловичем. Он погиб при съемках, погиб загадочно, на том самом месте, где убили Императора Александра Второго. Да вы сами все это знаете… – Вёрстин то ли смутился, то ли не мог говорить. Легкий шум снова пробежал по залу. Глеб Игоревич вытер лоб платком. – А вот и тот, кто его сменил. Женя Крылов, выпускник ВГИКа. Это первая его большая работа. Начальство брать не хотело, мы его с боем отстаивали. Ну, увидите, не пожалеете…
 
Совсем юноша, почти мальчик, в очках, вышел из ряда стоявших участников группы, поклонился, смутился, почему-то протер очки, вернулся назад. Ему зааплодировали.
 
Вёрстин тем временем представлял остальных. Актеров, звукооператора, монтажеров и даже двух консультантов – доктора исторических наук и генерал-майора…
 
 
                                                          *     *     *
 
Первая неофициальная премьера фильма в его режиссерской версии под названием «Любовь и кровь» проходила даже не в Доме кино, а прямо на студии, и даже не в главном корпусе, а в монтажном. В то же самое время в Барвихе, вместе с председателем Госкино Ермашом, директором «Мосфильма» Николаем Трофимовичем Сизовым, председателем Союза кинематографистов Львом Кулиджановым и председателем Союза писателей Георгием Марковым члены Политбюро и секретари ЦК смотрели «Охоту на коронованного зверя» а так называемой «прокатной версии». Глебу Вёрстину и Игнату Вонифатьеву было официально сообщено, что о результатах просмотра им станет известно в понедельник, поскольку просмотр, как и мосфильмовская премьера, шел в пятницу вечером.
 
Накануне из Томска приехала жена Вёрстина Татьяна Геннадиевна («Приедет обязательно за постановочными», – еще раньше язвила Елена). На удивление Игната она оказалась вовсе не клушей и, тем более, не «серой мышкой», а высокой, худощавой,  немного суховатой, но не лишенной привлекательности женщиной, одногодкой Глеба, с которым она держалась подчеркнуто вежливо и, хотя все время брала его под руку, было видно, что они уже давно поддерживают чисто дружеские отношения. Вёрстин был заботлив, внимателен, чуть сосредоточен. Татьяна Геннадиевна должна была уехать с одиннадцатичасовым поездом, и он собирался не оставаться на «отмечание», а поехать ее провожать.
 
Публика приглашена была самая разная и разнообразная – человек сто пятьдесят, ровно столько, сколько вмещал просмотровый зал, плюс несметное количество набившихся в коридоре. Высшего начальства студии не было – директор уехал в Барвиху, а его заместители не пошли, сознательно исходя из непредрешаемости результатов «этой странной авантюры», как все они говорили между собой. Разная студийная публика, операторы, монтажеры, звуковики, да и актеры, находились, в основном, в коридоре, заглядывали, заходили; стояли, выходили, уходили курить, приходили снова. В зале сидели по приглашениям, в основном, Вёрстина, но также и Игната, Елены, других членов съемочной группы, а еще студенты ВГИКа и слушатели Высших режиссерских курсов, сидели журналисты, как московские, так и вездесущие западные, уже знавшие, что запахло жареным, сидели приглашенные Глебом Игоревичем военные, были, конечно, и из ЦК, КГБ. Четыре-пять академиков, среди них, кстати, Шафаревич, которого тут же начали спешно фотографировать, приехал Главный космический конструктор и начальник Четвертого главного управления Минздрава, знаменитый художник Иван Глазырин, литературный теоретик Павел Палевский, а Союз писателей представляли демонстративно рассевшиеся по разным углам Андрей Битов и Михаил Лобанов. Изрядно испивший хересу совсем юный Петр Паламарчук перед началом плюхнулся в кресло со словами «Кино – не вино», на него зашипели, но он что-то такое опять сморозил, и все дружно захихикали (кто бы знал, что его такую же юную и  очаровательную спутницу-молдаванку через год найдут разрезанной на части в перелеске на станции Панки Казанской железной дороги, где находился дом ее деда, старого инженера-путейца, дружившего когда-то с Вонифатьевыми). Была и незнакомая публика – то ли завсегдатаи, то ли соглядатаи, как шутил обычно в таких случаях Глеб Игоревич.  Неожиданно появилась Дина Мильская, которую, конечно же, пригласила Елена – впрочем, она наверняка пришла бы и так. Под руку Дина держала немолодого венгерского военного атташе, но как только увидела еще в коридоре Игната, оторвалась от своего дипломата, подскочила и звонко чмокнула его в щеку, почти в губы, и так, чтобы все видели, а венгр, улыбнувшись, чуть покачал головой.
 
За день до премьеры по студии прошел слух, что ночью какая-то машина проехала прямо через ворота, вырулила к монтажному корпусу и кто-то в сопровождении Глеба Вёрстина поднялся в просмотровый зал и провел там еще час помимо трех часов, которые длился фильм. При этом одни шептались, будто бы инкогнито приезжал чуть ли не Гардинин или Квасов, другие – что это был Тарковский, а третьи вообще говорили о каком-то иностранце, с которым Глеб Игоревич объяснялся по-французски. Ровно через четыре часа машина с гостем будто бы как приехала, так и уехала через ту же проходную, причем, шлагбаум был поднят заранее. Разумеется, наутро сменная охрана ничего не знала.
 
Погас свет и тихо-тихо раздался балалаечный наигрыш «Камаринской». Вспыхнул экран. Сквозь взвесь серого дыма постепенно проступили очертания Москвы-реки.                                                
 
 
                                                      *     *     *
 
Где-то на середине начали скрипеть кресла. Кто-то встал, направился к выходу, за ним потянулась еще цепочка. Двое, трое, пятеро, десять, пятнадцать… У выхода еще кто-то громким голосом почти выкрикнул: «Нас на русское кино звали, а это что!...» – и, выходя, хлопнул дверью. «Отвратительно», – поддержал его женский голос тоже уже из дверей.
 
Остальные остались. Сидели тихо. Минут через двадцать встали и ушли еще человек пять, потом еще несколько. Оставались приглашенные лично, журналисты и студенты. На середине фильма кто-то на заднем ряду ляпнул: «А что, Перовская тоже была у него любовницей?» А когда Софья Перовская всходила на эшафот в ожерелье Княгини Юрьевской, кто-то еще, а, может быть, и тот же самый, почти заржал: «Где она ее бусы украла?» На него зашипели. После этого тишина в зале до конца фильма не прерывалась.
 
Когда на экране под резкий крик сокола-пустельги светившийся две минуты заросший с обеих сторон травой склеп-усыпальница с крестом и надписью по-французски HautePrincesseEkatérinaMikhailovnaYurievsky. 2(14)XI.1847-15.II.1922, сменился последней чернотой, оттуда, где сидели студенты, кто-то крикнул «Браво!» и раздались аплодисменты, а студийная публика боком, стараясь не встречаться с Вёрстиным, потянулась к выходу. В зале оставались приглашенные гости.
 
 Вёрстин уже устремился к дверям,  когда к нему подошел одетый в черный костюм, при галстуке, темноволосый, чуть горбоносый молодой человек. Вместе с ним была совсем молодая женщина, почти девушка, светлорусая и сероглазая, в строгом платье чуть ниже колен.
– Глеб Игоревич, вы меня помните? Я Георгий Гардинин.
Вёрстин чуть смутился. Потом ответил:
– Я очень рад видеть именно вас.
– Глеб Игоревич, вы не обращайте внимания, что люди уходили. Я ничего говорить не буду. Фильм удивительный.
– Просто он не для них делался, Георгий Борисович, – ответил Вёрстин.
– Глеб Игоревич, простите меня за банальность, но время всё расставит по своим местам. Ах, да, – вдруг словно спохватился тоже смущенный Георгий, – я забыл вас познакомить. Это Лариса, моя жена.
– Очень приятно, Лариса, – ответил Вёрстин. Вам, правда, повезло. Но совсем не в том смысле, в каком все будут думать и вам завидовать. Ваш муж – чудесный и, главное, мужественный человек, умеющий терпеть боль. Таких сейчас мало.
Лариса смотрела на молодого супруга почти по-детски, как бы еще не привыкнув к нему.
– Она художница, – сказал Георгий.
– А вы сейчас где?
– Мы уезжаем в Грецию, – ответил Георгий. Но Лариса будет там писать обязательно.
– В посольстве будете?
– Пока да. А дальше неизвестно.
Лариса держала Георгия за руку, он смотрел на нее чуть свысока, а она чуть снизу, но Вёрстину вдруг показалось, что она его почему-то очень жалеет. Она была совершенно не похожа на молодых жен, уезжающих с молодыми дипломатами по распределению. Что-то другое…
– А что вы заканчивали, Лариса?
– Суриковский.
– Она совсем не с Малой Грузинской, – впервые улыбнулся Георгий. – Классическая русская школа. Ученица Николая Николаевича Третьякова. Пейзаж, портрет… 
– Не ожидал, – ответил Глеб Игоревич. – О, а вот и Татьяна Геннадиевна, это уже моя супруга ( она только что подошла ). Познакомься, это Георгий Борисович Гардинин с женой Ларисой.
 Татьяна Геннадиевна наклонила голову.
– Простите, молодые люди, – сказал Вёрстин - вы знаете, нам ведь надо на вокзал. Хотите, здесь оставайтесь, отмечайте со всеми в соседней комнате, а Татьяне Геннадиевне надо в Томск, домой.
– Нет, нет, что вы, мы тоже домой поедем, Глеб Игоревич, – ответил  Георгий, – Можно, когда мы приедем в отпуск, мы вам позвоним?
– Не только можно, но и нужно. Буду ждать. Вы ведь теперь взрослый, самостоятельный человек. Простите меня. За то, что было раньше. Простите и поймите.
– Нет, это вы меня простите, Глеб Игоревич.
Внезапно Вёрстин обнял Георгия за плечи и, засмеявшись, обратился к обеим женам – одной уже скоро стареть, и другой, совсем юной:
– А ведь может быть, если бы не Георгий Борисович, то и фильма бы нашего не было…
 
 
 
 69
 
Солнце было еще низко, и в косом утреннем свете, прямо против которого шел Иосиф, горящий город почудился Иосифу похожим на лоскут из красного шелка, нашитый на черное полотно многоводной Реки внизу и синий шелк Неба вверху.
И вдруг увидел Иосиф занесенный над собою меч, и город стал в его глазах белым-белым, а Река и Небо одинаково черными. Меч был всё ближе. Но когда Иосиф, ожидая удара, закрыл глаза, то услышал крик – пронзительный крик женщины. Он открыл глаза и увидел, что у самых его ног корчатся два куска человеческого мяса – два обрубка в лоскутах желтой материи. Всё, что мгновение назад было прекрасным женским телом. Он перешагнул через обрубки, и, когда перешагивал, то ему показалось, что от одного обрубка на него, застывая, глядят не мигая прекрасные черные глаза Серах, а над ними треплются в воздухе, как черный факел, ее волосы. Волосы были как черный виноград, и гроздьями мелкие колечки свисали, длинными лозами пряди по плечам расползались. У нее были губы как алый сок. Однако какое ему теперь могло быть дело до той, которая, заслонив его от меча, приняла смерть раньше, а ему на несколько мгновений жизнь продлила?..
Он шел по наплавному мосту и удивлялся на себя: почему он не приказал сжечь этот направной мост? Или у него не поднялась рука уничтожить то, что было его детищем и принесло ему столько звонкой благодарности, которую он мог часами считать (щупать? видеть?). Он споткнулся, зазевавшись. Споткнулся о чето-то тяжелое, теплое, липкое и выронил свою зеленую ветвь. Нагнулся, подобрал, зажал в кулак, снова поднял зеленую ветвь над головой. Но теперь с ветки капало ему на лицо что-то теплое и липкое. Иосифу не захотелось поднимать глаза на свою зеленую ветвь, чтобы не убедиться, что он уже вымазал свою ветвь мира по оплошности кровью.
Барса Святослава он узнал сразу, хотя и был Святослав без голубого княжеского корзна на шее. Святослав уже снял с себя доспехи и стоял, коренастый, в белой рубахе и широченных синих штанах.
«Таким вот и описал мне тебя в осведомительном письме из Киева Вениамин, а я по привычке Вениамину не поверил», – подумал Иосиф и, сообразив, что судорожно сведенная мышца смеха всё еще кривит его лицо в широкую улыбку, неожиданно для себя вслух громко и представительно, умело подобрав славянские слова, сказал:
– Приветствую тебя, Барс Святослав – великий полководец! Я слышал, ты нуждаешься в расторопном Ише-визире?..
 
(«Плач по неразумным хазарам»).
 
 
70
 
Елена торопливо, с небольшой сумочкой в руке, вышла из подъезда передвоенного дома на улице Горького. Было совсем рано. Улица была промыта только что прошедшей вереницей поливальных машин и светилась лучами восходящего солнца. Стены Кремля, окрашенные бледным светом, походили на борт огромного отплывающего корабля – темно-красного на белом небе. Елена была в джинсах, легкой серой кофточке. Почти без косметики – чуть увлажненные губы, чуть подведенные веки. Вышла на край мостовой, приподняла руку. Тут же подъехало такси. Елена села впереди, сказала «Во Внуково», открыла окно, закурила, выдохнула  дым в окно. Когда сигарета сжалась в окурок, достала еще одну, так же закурила. Она курила безпрерывно всю дорогу, пока ехала по Ленинскому проспекту, потом через волнистую вереницу березово-дубовых перелесков, уже кое-где зажелтевших. За полимиелитной больницей въехали на горку с высокой рощей по обе стороны шоссе, повернули направо. Вкатились на небольшую площадь с расставленными вокруг архаическими самолетами-памятниками, развернулись. Елена достала червонец, отдала таксисту, вышла из машины, вбежала в здание аэропорта, быстро, с одной сумочкой, проскользнула через таможенный контроль, что-то шепнула капитану милиции. Он пропустил ее в депутатский зал. Она бухнулась в кресло, перед телевизором, из которого как раз раздавался гимн, к ней подошел высокий молодой официант, она попросила коньяку: «Бутылку принесите, целую, я три ночи не спала…» Она вспомнила, как утрясала вопрос своей квартиры с британским консулом, который ее снимал, а теперь должен был защищать интересы Елены по владению жилплощадью. Дела не клеились, их удалось увязать лишь перед самым отъездом. Квартира осталась за ней. Через минуту вернулся официант, принес бутылку коньяку, рюмку. Она налила, проглотила – одну, вторую, третью, пятую. Оставшееся допивать не стала, заткнула свернутой газетой, засунула бутылку себе в сумочку, достала немецкие таблетки «Антиполицай» от алкогольного запаха, высыпала на ладонь, быстро шлепнула этой ладонью по рту, застегнула сумочку. Объявили посадку. Елена вышла прямо на посадочную площадку, поднялась по трапу, предъявила билет, прошла к своему месту в салоне, опять так же упала в кресло. Закрыла глаза, попыталась задремать. Безполезно. Механически листала лежавший на столике журнал. Объявили взлет. Елена пристегнулась к креслу, откинула голову, снова под растущий шум мотора попыталась задремать. Самолет поднялся, совершил круг, взял курс. Подошла стюардесса, обратилась к Елене по-английски, предложила кофе, виски, коньяк, шоколад. Елена попросила только коньяк, хотя в сумке у нее были еще  полбутылки. Когда появился коньяк, она мгновенно проглотила всё, что только что сама же перелила в двухсотграммовый длинный стакан из тонкого стекла. Облаков не было.
 
 
71
 
 
В девять утра Игнат проснулся от внезапно ударившего по голове телефонного звонка Вёрстина.
– Игнат Николаевич! Всё. Они договорились.
– Кто?
– Возьмите газету. Это конец.
Какой конец? Чего конец? Выскочил из дома, выбежал на троллейбусный круг, мгновенно купил в киоске «Правду».
 
На первой странице крупными черными буквами было напечатано информационное сообщение о Пленуме ЦК, который был посвящен, как было сказано, укреплению организационно-политических связей Коммунистической партии и Советской Армии в деле укрепления обороны страны в условиях обострения угрозы империалистической агрессии. Разъяснялось, что ситуация вокруг Афганистана прояснила подлинные замыслы и цели руководства США, которое никогда, на самом деле, не стремилось к наметившейся разрядке и всегда ставили себе целью вернуть утраченные наступательные позиции. Далее говорилось о введении министра обороны в состав Политбюро, а его первого заместителя – в Секретариат ЦК. Ниже было размещено сообщение под заголовком «Совещание военачальников в Кремле», в котором кратко излагалась речь Генерального секретаря на этом последовавшем за Пленумом совещании о «необходимости решительного укрепления кадровых связей между партией и армией» и фотография, на которой были изображены он сам, Гардинин, Квасов, министр обороны и еще два маршала, причем, среди них был и начальник Генерального штаба, а также – в стороне – начальник военной разведки, генерал армии. Именно его когда-то и называл Глеб Вёрстин самой главной надеждой, главным гарантом нашего скачка в окончательное русское будущее.
 
Как оказался Вонифатьев на «Мосфильме», он не помнил. День был субботний, никого не было, одна охрана. И Вёрстин – в закрепленной за ним монтажной. У его ног стояли яуфы с уже сложенными коробками, на которых было написано «Любовь и кровь».
– Выносим к машине, едем, – бросил Вёрстин.
– К какой машине?
– К моей.
Игнат никогда не знал, что у Вёрстина есть машина, и никогда не видел его за рулем – они всегда ездили на такси или ходили пешком. Но сейчас любой вопрос был неуместен.
– А охрана?  Нас не пропустят.
– Это мой человек. Не задавайте вопросов. Нам и так ходить вверх и вниз несколько раз.
 
Машина, действительно, стояла во дворе – новая белая «Волга» с большим багажником. Оба минут пятнадцать бегали вверх-вниз по лестнице, перетаскивали тридцать яуфов – фильм считался двухсерийным, хотя обе серии шли подряд три часа. Разместили в багажнике и на заднем сидении. Еле-еле, но разместили.
– Едем через Нижний, – сказал Вёрстин, когда они уже оба сели и машина рванулась вперед. Куда едем, и почему через Нижний, то есть, Горький, Игнат спрашивать не стал.
– Ну, а вот он и хвост, – Вёрстин усмехнулся.
Они выскочили на Бережковскую набережную, и из-под моста прямо за ними выехала еще «Волга», светло-желтая.
– Гардининские? – спросил Игнат.
– Не знаю. Совсем не обязательно, – ответил Вёрстин. – Какая разница? 
 
Возле Киевского вокзала повернули на Дорогомиловскую, там нырнули во двор, объехали в несколько кругов несколько домов.
– Они вертеться не будут, да и не успеют. 
 
Кажется, ушли. Через центр проскочили к Таганке, выбрались на шоссе Энтузиастов – Владимирку, – хвоста не было. Кажется, не было.
– Я не знаю, что такое экзистенциализм, но ехать все равно надо, – пошутил Вёрстин.
Игнат не отвечал. Вдруг ему стало так же страшно, как тогда, зимой, когда Елена исчезла в огнях большого города, а он ушел в ночь. Впрочем, какое это теперь имело значение?
 
– Глеб Игоревич, а вы случайно не знаете, куда Лена уехала?
– Вообще-то это вы должны знать, а не я, – неожиданно резко ответил Вёрстин.
– Но вы никуда ее не посылали?
– Нет. Она свое сыграла, и все дела по картине сделала. По моей части она свободна.
Игнат вдруг понял, что ему, Игнату, стало стыдно. Понял и то, что Вёрстин понял, что это понял он, Игнат.
– Не печальтесь, Игнат Николаевич. Женщины вообще того не стоят, уверяю вас.
«А как же все его теории по поводу Софии? – вдруг совершенно глупо подумал Игнат. – Впрочем, скорее всего, именно поэтому. Да нет, не то… Ладно…»
 
Они уже проезжали Купавну. За это время, как показалось Вёрстину, раза два кто-то за ними увязывался, потом исчезал в дачных разъездах, за заборами или в лесу. Впрочем, он не был в этом уверен.
 
– Летит ковбой со скалы в пропасть, – неожиданно начал Вёрстин, доставая из кармана «Дымок», – а внутренний голос ему и говорит: «Держись, Джо, все нормально». Летит дальше. Пятьдесят метров осталось. Внутренний голос: «Держись, Джо, всё путем». Опять летит. Три метра. А внутренний голос: «Пиздец», – и захохотал, уже затягиваясь. Зная, что Игнат не курит, открыл окно, выдохнул дым наружу.
И – уже серьезно:
– В двухстах километрах от Нижнего есть место, там спрячем. Никто не сунется. А если сунется, ему же хуже будет. Руки отнимутся, – сказал он неожиданно зло.
 
По лицу Вёрстина, как вдруг показалось сидевшему справа Игнату, пробежала зеленовато-серая волна, а от его правой руки внезапно хлынула холодная чешуйчатокрылая дрожь, перешедшая Игнату и сплывшая вниз, в ноги.
 
Игнат не спрашивал, что Вёрстин меет в виду. Ему даже было все равно, всерьез ли все это, вообще всерьез ли то, чего Глеб Игоревич ожидал в связи с этим утром после показа фильма, который больше, чем просто фильм, и что вместо того, что армия начнет, на самом деле произошло. И вообще, не сдвинуло ли Вёрстина окончательно с рассудка. Не думал он и о том, где Елена.  На минуту ему даже показалось, что их обоих, и Елены, и Вёрстина, просто нет на свете. Не существует. Они ему просто вдруг примстились. Нет, нет, конечно… Вот он рядом сидит, Глеб Игоревич… Мчались они со скоростью под сто шестьдесят.
 
– Глеб Игоревич, я давно хотел спросить. Простите, но я ведь только сейчас спрашиваю, когда все уже позади.
 
«Почему я сказал “всё позади”? – ведь всё еще только начинается, – вдруг подумал Игнат. – Если это вправду так, то главное, действительно, вывезти копию, а там посмотрим. Ну да, позади вся эта эпопея с книгой, и со сценарием, и со съемками,  и с Леной – и всё-таки, где она?...»
 
Страха уже не было, он исчез, но перед глазами стоял ее поспешный отъезд дней пять назад, утром, после такой же ночи, как и все остальные, как и всегда… Наскоро сваренный крепкий чай, быстрое вползание в новую юбку, – быстро перед зеркалом покрасила темной помадой рот – потом, тоже наскоро – поцелуй.
 
Почему она всё-таки не осталась на премьеру? Приходилось всем объяснять, что уехала по срочным делам. Ее все так ждали. Это ведь был ее дебют…
 
– О чем Вы хотели спросить, Игнат Николаевич? Я отвечу на любой ваш вопрос.
Игнат замялся.
– Спрашивайте, спрашивайте. Теперь-то уж что скрывать?
Игнат решился:
– Кто вы на самом деле? Как в том фильме, кто вы, доктор Зорге?
– Я? – Вёрстин помолчал. – Я – князь Болховский. А бабушка по отцу была Долгорукова. Из тех, котоыре при Меншикове на Урале осели. Вёрстина – фамилия моей матушки, Царствие ей Небесное.
– Болховский? И Долгоруков?
– Да.
– Так, значит, та же самая «Охота на коронованного зверя»?
– Меня никто пока что не короновал. Не венчал, точнее. – серьезно ответил Вёрстин. – Сейчас самое главное – сохранить копию.
– А негативы?
– Это и есть негативы.
– Простите. Я не заметил.
– Ничего. Мы… 
Вёрстин замолчал, потом словно выбросил из себя:
– К отцу едем.
– К отцу? Он жив?
Вёрстин не ответил.
 
При выезде из Лакинска Вёрстина за рулем качнуло. Он увидел огромный, мчащийся справа, по перпендикулярному шоссе, «Камаз». Резко крутанул рулем. Игнат вцепился руками в сиденье. Раздался удар. Машину сплющило мгновенно, и шоссе так же мгновенно покрылось металлом, стеклом. Из двух скважин хлынуло красное, смешиваясь в двух ручьях с самим собой. Стало одним, как брат и сестра. Стекало в кювет.
 
Минут через двадцать подрулила «Скорая помощь». Четверо санитаров втащили два уже истекших неподвижных тела в машину, тщательно собрали полурасплющенные яуфы с негативной пленкой, погрузили туда же. Машина  развернулась и удалилась по тому же перпендикулярному шоссе, по которому ехал «Камаз», совершенно не пострадавший при аварии, который уехал сам, сразу же, не дожидаясь никакой «Скорой».
Игнат вошел в Нечаевский лес, возле высоковольтной, и ничуть не удивился, заслышав хорошо знакомый лай выбежавшей ему навстречу Стервы. За ней шел дядя Семен, с двустволкой, точь-в-точь такой, с каким говорил в пивной на Самотеке. Стерва закружилась вокруг Игната, побежала к дяде Семену обратно. Еще дальше, среди сосен, по песчаной дороге, на которую вступил Игнат, навстречу ему шли мама, отец и какой-то совсем не знакомый старик с длинной бородой. Березовый весь, кость одна.
 
 
                                                              72
 
Десятого января 1982 года Максим Арсеньевич Квасов приехал с заседания Политбюро как никогда усталый.
– Я пойду прилягу, – сказал он Стелле Петровне. – Что-то не хочется ужинать.
– А кефир, Максим Арсеньевич?
– Нет, тоже не хочу. Если что, я позвоню вам.   
Год назад по его просьбе ему сделали возле постели кнопку для вызова Стеллы Петровны – раньше он всегда, когда ему что-то было нужно, ходил к ней сам.
 
Во втором часу ночи он стал задыхаться, руки и ноги ломало. Проснулся от жуткого сна, будто бы в какой-то комнате висящая лампочка раскололась на две части, прямо сверху, с нитью накаливания упала на него, превратившись в большую перевернутую чашу, и у него загорелись волосы, потом одежда, а потом он сам. При этом со стороны он слышал, как кричал. Увидев затем свои руки в троице-лыковской комнате, он с трудом нажал на кнопку. Через минуту Стелла Петровна была у него.
– Дочери позвоните, – пробормотал Максим Арсеньевич и откинулся на подушку. – Кто там? В окно бьется… Птица какая-то.
– Никого нет, Максим Арсеньевич, что вы? Никого нет. Я позвоню сейчас.
– Ну, ладно. Нет, так нет.
 
Стелла Петровна встала к телефону. Набрала номер.
– Нинель Максимовна, приезжайте срочно. Максиму Арсеньевичу плохо.
 
Потом набрала дежурную Кремлевку. Там ей сказали, что выезжают. Приехали через семь минут – от ЦКБ до Троице-Лыкова рукой подать по прямой. Сразу двое врачей и две сестры. Осмотрели быстро.
– Забираем вас, Максим Арсеньевич. Это грипп такой новый ходит.
– Подождите, – с трудом дыша, проговорил Квасов. – Дочь приедет… Подождите. 
 
Через полчаса вбежала в комнату приехавшая на дежурной цековской машине Нинель Максимовна. Запыхавшаяся, со спадавшими на плечи волосами.
 
– Что с вами, папа?
 
Несмотря на общие советские, коммунистичские, марксистские убеждения, у них – и у Нинели Максимовны, и у брата Петра Максимовича – почему-то сложился обычай называть отца на «вы», по-старинному.
 
– Не знаю. Как-то вот горит внутри. 
– Это грипп новый. Ничего страшного, но срочно необходима госпитализация, – вмешалась врач Нелли Михайловна Воскобойникова, ответственная дежурная по Политбюро и Секретариату ЦК. – Поедете с нами, Нинель Максимовна?
– Да, конечно, поеду.
– Сейчас, я схожу к машине, чтобы его забрали. Вещи самые необходимые возьмите. Пальто. На улице холодно.
 
Нелли Михайловна вышла и через минуту вернулась с двумя санитарами – обоим было лет по двадцать пять, оба очень похожие друг на друга. Они подошли к постели Квасова, взяли его под руки, подняли. Сняли пижаму, быстро переодели, надели принесенный Нинелью Максимовной костюм.
– Галоши… наденьте, – проговорил Максим Арсеньевич.
– Где они? – спросила Нинель Максимовна.
Вышла Стелла Петровна, принесла калоши, сама надела на ботинки, засунула в них его ноги.
– Вот. Хорошо. А то потеплеет, развезет… – пробормотал Максим Арсеньевич.
Его вывели под руки. Прямо у крыльца протолкнули в закрытую дверь машины – санитарной, она же реанимационная. Машина рванулась с места, выехала на асфальтированную дорогу, еще в пределах участка при резиденции, за ней тронулась стоявшая неподалеку, тоже возле дома, черная «Волга» с охраной. Внезапно со старого ясеня возле дороги слетела, словно упала, огромная сова, стукнулась в ветровое стекло и свалилась уже мертвая под едущую следом машину. Под колесо сова не попала – так и осталась, распластанная, лежать на дороге, растопырив крылья и перья.
 
Когда Максима Арсеньевича привезли в больницу, ему неожиданно стало лучше – жар прошел, появилась бодрость. Но спать не спал. Попросил чаю.
 
Утром, прямо к девяти, приехали  Евгений Федорович Смуров – начальник Четвертого управления, и с ним Леонид Григорьевич Кумачев – лечащий врач Квасова, подполковник. Отношения со Смуровым у Максима Арсеньевича была всегда довольно натянутые – началось это с того, что как-то Смуров, выступая по радио, в программе, посвященной разоружению, сказал, что радиоактивный снег одинаково радиоактивен как при социализме, так и при капитализме. Квасов – а дело было как раз как только начались события в Афганистане, неожиданно запахло большой войной и, во всяком случае, стало ясно, что политика разрядки, которую проводил лично Первый, очевидным образом провалилась, – услышал в этих словах явный намек на буржуазный пацифизм, который он всегда считал недопустимым и разлагающим сознание, подобно абстрактной живописи или атональной музыке, и открыто поставил вопрос на Политбюро. Ему возражал Гардинин – дескать, Смуров академик, они все фрондируют, и если мы будем обращать внимание, то у нас окажется не один Сахаров, а десятка два как минимум. Так или иначе, дело по общему согласию замяли – Квасов и сам не слишком возражал, но Смуров, как говорили, помнил – он вообще, как опять-таки говорили, помнил всё, да и должен был помнить по роду занятий: здоровье, а, значит, и жизнь не только двадцати-тридцати избранных, но и двух-трех сотен тех, кто стоял вокруг избранных, были в его руках. Потому ли, не потому в последние два года Смуров проявлял о семействе Квасовых особенную заботу, регулярно присылая сыну и дочери поздравления со всеми праздниками и лично привозя Максиму Арсеньевичу травяные отвары – лекарств Квасов старался, кроме валокордина, не принимать – и медвежий жир с Алтая, со специальной станции Четвертого управления. Кумачев был другим. В отличие от Смурова – человека действительно академического со всеми вытекающими отсюда последствиями – он по-другому и карьеру сделал. По распределению после института Леонид Григорьевич работал в городском медвытрезвителе – должность сколь малопочтенная, столь и выгодная – и однажды во время его дежурства привезли некую высокую персону, накануне по какому-то то ли радостному, то ли, наоборот, печальному поводу решившую пренебречь всеми правилами и отправиться в свободное плавание – без машины, без охраны и без документов (бывает). Дежуривший как раз Кумачев, тогда уже не только врач, но и капитан милиции, быстро смекнул, что к чему, лично помыл, переодел, развлек клиента анекдотами про Вовочку и даже налил с утра двести пятьдесят, чем пленил сердце нарушителя окончательно, и тот решил все вопросы: случай остается в тайне, а молодого врача-капитана переводят в Кремлевку и дают майора, но уже не милиции. На новом месте Леонид Григорьевич сделал очень быструю карьеру, и через три года ему уже доверяли не замминистров, а членов ЦК, а на четвертом году приставили лечить лично Квасова, но, поскольку ведший здоровый образ жизни Максим Арсеньевич практически всегда был практически здоров, Кумачев еще и легко защитил кандидатскую по теме своих прежних занятий – «Лечение абстинентного синдрома при хронических запоях у мужчин среднего возраста», что, разумеется, к Квасову уже не относилось никак – и возраст уже давно не средний, и образ жизни почти абсолютного трезвенника. Сам Квасов к «милиционеру», как он его называл, особых симпатий не питал – у Кумачева, самого не дурака до застолий, да еще и неутомимого почитателя молодых докторш и медсестер, и его, Квасова, совсем не было общих интересов – но терпел его, ибо знал, что врача к нему прикомандировала партия. Да и сам Кумачев Квасова не особенно дергал, наставая лишь на ежегодной диспансеризации.
 
– Ну вот, Максим Арсеньевич, видите, все обошлось, вы уже на поправку пошли, в ваши семьдесят девять здоровье у вас железное, – радостно воскликнул Кумачев, входя в палату. За ним уже шли Смуров, Воскобойникова, две медсестры.
– Недельку полежать только надо.
– Как раз к двадцать пятому, – добавил Смуров.
 
На двадцать пятое января было назначено совещание у Первого – в узком составе – его самого, Гардинина, Квасова и еще двух-трех секретарей. Первый старел, чувствовал себя все хуже, и явно хотел поговорить о будущем – о сохранении для него должности Председателя Президиума Верховного Совета с отдачей партии в руки нового кормчего – только вот кого? Почти так же старели все – мысль эта витала в воздухе сама собою…
 
«Похоже, он знает, что говорит», – заметил про себя Квасов, но виду, конечно, не подал. Он знал, что Смуров и Гардинин встречаются еженедельно и очень многие вопросы – особенно кадровые, ведь в здоровом теле, как любил иногда говорить и Смуров, здоровый дух – решают вдвоем.
 
– В общем, Первый распорядился так. Вас мы размещаем здесь в отдельном домике, в лесу – кстати, ведь раньше когда-то этот лес с Троице-Лыковским был одним массивом. Под полным наблюдением. И, если все будет хорошо – а все хорошо будет обязательно – двадцать четвертого выпишем и поедете на работу. Впрочем, – Смуров засмеялся, – калоши у входа стоят, значит, у Квасова все в порядке.
– Спасибо, Евгений Федорович, я рад от вас это слышать, – тихо ответил Квасов. – Кажется, и вправду все проходит.
– Ну, и отлично. Приступайте, Леонид Григорьевич, к своим обязанностям. А я поехал на юбилейную сессию. Держите меня в курсе всего. Счастливо оставаться, всего вам доброго, Максим Арсеньевич.
– Да, спасибо, рад был вас видеть.
 
Новый домик для особой, высшей категории больных соединялся с главным корпусом отдельным застекленным коридором, по которому и провели под руки Квасова, хотя он спокойно мог бы идти и так, и выходил окнами в лес – прямо за каждым из них двух высились толстые старые березы. Нинель Максимовна – правда, под строгим наблюдением Кумачева – сама прибрала обе комнаты и третью наверху, куда можно было подняться по деревянной лестнице, – почти в точности, как в резиденции Квасова, – принесла чаю, потом завтрак, стала готовить и обед. Она взяла у себя в институте отгулы для того, чтобы все эти дни провести с отцом. Максим Арсеньевич был тоже очень рад дочери – а то как-то все и пообщаться некогда, то ему, то ей.
– Папа, я спать наверху буду, хорошо? – спросила Нинель Максимовна.
– Да, конечно.
– А когда вы будете отдыхать, своей диссертацией займусь.
– Да, конечно.
– И Оля очень хочет с вами побыть.
– Да, конечно.
 
Здесь, вместе с дочерью, почему-то было даже как-то более уютно и по-домашнему, чем в Троице-Лыкове и, тем более, на Кутузовском, где и при Азе Нургалиевне всегда было холодно, а после смерти ее и совсем выстуживало, сколько ни топили. Этот холод всегда, всю жизнь сопровождал Максима Арсеньевича – начиная с Ленинграда, то усиливаясь, то почти исчезая, когда умирала Грушенька, и, как ни странно, в очень, очень редких – двух или трех – случаях нечаянной женской близости, даже тогда, в Иванове, с бедовою Татьяной… Возле Азы Нургалиевны было тоже холодно, даже в пору их семейного благополучия, даже когда рождались дети. Еще более холодно было на Старой площади – всегда холодно. А вот сейчас, в этом березовом лесу, в Кунцевской больнице, в январе, – почему-то нет. Наверное, просто хорошо топят. 
 
Сын приехал, Петр Максимович, привез большую кабанью ляжку – ездил на охоту. Чисто символически  Максим Арсеньевич – он ведь ни охоту, ни дичь не любил – съел кусочек, а дети все и внуки пировали прямо там, в больнице. Самая младшая, Оля, обхватила дедушку руками за шею. Пришла старшая сестра, разогнала всех, отправила в город, на машинах – и служебной, и своих – все разъехались, Нинель Максимовна прибрала в комнатах, поговорила с отцом за чаем о политике, причем, Максима Арсеньевича особенно безпокоила Польша, где теперь «рабочий класс больше не с нами, а это самое страшное, и никакая военная диктатура не поможет». Впрочем, прологом ведь был еще шестьдесят второй год, Новочеркасск.
 
Два дня проходил общее обследование – все равно ведь, вместо диспансеризации, лучше всё сразу – под руководством Леонида Григорьевича Кумачева, всё вместе – кровь, мочу, кал, ЭКГ, прошел хирурга, кардиолога, уролога, пульмонолога, эндокринолога, результат оказался, как сказал Кумачев, на четыре с плюсом, «что для вашего, Максим Арсеньевич, возраста то же самое, что пять с плюсом».
– Когда будете выписывать? Я уже работать хочу.
– Ну, два-три дня еще подождем, как раз к двадцать пятому.  
 
 
                                                      *     *     *
 
Грушенька приходила только один раз, и то не наяву, а во сне (это был первый раз, когда он видел ее во сне). Максим Арсеньевич стоял на набережной Невы, под косым дождем, без шапки, и ледяной ветер трепал ему волосы. Он ждал ее, и она пришла. Как всегда, в сером пальто, в красной косынке. Рванулся ей навстречу, она, как обычно, сделала рукой – «не надо подходить ко мне». Потом с укором посмотрела на него и сказала:
– Марьюшка говорит, не уберегли вы Игната. Как же так вышло?
Проснувшись, он понял, что лежал лицом на подушке, которая была вся мокрая.
 
Он, кажется, наконец, до конца понял, что его всю жизнь вели – только для того, чтобы и он сам вел всех, кто шел за ним, по узкому подвесному мосту над пропастью, а их всех почему-то тянуло оступиться и рухнуть вниз – кого в левую сторону, кого в правую, но пропасть, зиявшая едва ли не до оснований земли, до кишевшего червями пламени, где-то очень глубоко внизу, была одна, и он, самое главное, должен был не дать им туда рухнуть, и довести до каменистой, но твердой, горной дороги, и вот, не дойдя совсем немного, он не сделал что-то такое, что должен быть сделать, чтобы их всех налетевший смерч не столкнул в одну сторону, ту, которая слева, – впрочем, какая разница, слева или справа, ведь пропасть внизу одна? – и тем самым начертанное высоко над ним, на звездах, предписание о своей жизни он не исполнил, и вот теперь…
 
Ему вдруг почему-то вспомнилась – без начала – цитата из Ленина: … «поэтому всякое умаление социалистической идеологии, всякое отстранение от нее есть тем самым усиление идеологии буржуазной». Почему – поэтому
 
Еще он вдруг вспомнил и стал думать – а верил ли он на самом деле вот так, как сказал – исповедал – этому старцу – в ту минуту – или на том миллиметре – жизни – или?...  или это было как-то еще – сон ли, явь, еще что-то такое, вновь и вновь – он так и не мог ответить себе – верил, веровал или нет? Так, как отец? А веровал ли отец, раз он служить перестал? Он не знал. Он только понимал, что из всех вопросов есть на самом деле только один вопрос, тот, который он задавал себе, будучи еще совсем маленьким, когда лежал один, в детской кроватке, – а почему вообще все это есть, когда ведь на самом деле ничего быть не должно?
 
Вот комната, за ней лес, за лесом в одну сторону город, в другую тоже лес, дальше что-то еще, небо, за небом еще небо, звезды, за звездами, возможно, всё кончается, но за тем, что кончается, и есть вот это всё, должно быть что-то еще, а за ним еще, и… Если это так всё и тянется, то это просто навязчивый бред чего-то или кого-то совершенно и никогда не существующего. Что такое «тянется»? … Оно не может тянуться, потому что просто не может быть, а это значит…     
 
 
                                                   *     *     *
 
– Папа, всего сутки осталось, завтра вам на работу, – весело спускаясь по лестнице, восклицала Нинель Максимовна.
– Да, да, конечно, Ниночка.
Он почти никогда ее так не называл – на людях только «Нинель», а наедине в ее детстве разными ласковыми словами, и «зайка», и «ласточка», и «звездочка», но тут он не то, чтобы фальшивил, но говорил мимо, ибо звездочка у него была – и есть – все-таки и всегда не она.
– Принеси, Ниночка, чаю, вместе попьем.
– Сейчас, папа. 
 
Как и сам Квасов, Нинель Максимовна не отличалась особой – по крайней мере, на людях – чувствительностью, но тут она тоже не могла сдержать себя – он был совсем как большой ребенок, длинный и нескладный – и рухнула ему лицом прямо на живот, и всхлипывала: «Папа, какой ты хороший». На «ты». 
 
Квасов вдруг вспомнил, как они с сестрой Олей – это было еще даже до переезда на Волгу – медленно пробирались сквозь лопухи за сараем туда, где уже начиналось чернолесье, – вокруг них высились огромные чешуйчатые грибы-зонтики, вились, цепляясь за хвощи, лианообразные травы, подступали и отступали заросли крапивы, которые были выше и его, Макисимки, и Оли, высоко-высоко монотонно длилось двойное взаимно перебиваемое кукование из двух концов еще не наступившего на них леса, когда вдруг Оля заплакала, затопала ногами и потянула его домой. Чего, а, на самом деле, кого она так перепугалась, кто неотступно выслеживал их двоих недалеко от старого погоста, чье это было зеленое, обрамленное чешуей всевидящее, смежаемое, с ветвями-веками око?... Или нет, это был Олин каприз – она просто вспомнила, что мама обещала молока…
 
– Варан-ворон, варан-ворон, варан-ворон… – почему-то тихо шептал совершенно сухими губами Квасов.
 
Потом он внезапно вспомнил, что Оля, Ольга Арсеньевна Квасова, бухгалтер, умерла 20 июня 1941 года, за сутки до начала войны, тридцати восьми лет, от разрыва сердца. 
 
В обед пришел доктор Кумачев, был в веселом расположении, Нинель Максимовна и его угостила чаем, поели с тортом. Леонид Григорьевич достал из дипломата коробочку, в которой лежали какие-то зеленые таблетки.
– Вот, это совершенно новый препарат. Снимает все последствия гриппа, а самое главное – укрепляет сердечную мышцу. Примете одну сейчас и одну вам сестра принесет на ночь, а завтра поедете на работу. Говорят, вам предстоят серьезные дни.
– Да, Леонид Григорьевич, серьезные. Но только не люблю я этих таблеток.
– Только две. И на этом всё. Уговорите его, Нинель Максимовна.
– Ну, что же делать, раз Леонид Григорьевич требует. И вам, папа, придется подчиняться.
– Ну что же, давайте, раз Леонида Григорьевича ко мне партия приставила.
 
 Взял из рук Кумачева таблетку, проглотил, запил.
 
Вечером включили телевизор – смотреть торжественное заседание в связи с очередной годовщиной смерти Ленина, которое на этот раз шло без него. Внезапно Квасов подумал: а почему вообще мы празднуем у Ленина день смерти? Вот когда церковь память святого празднует, то это понятно – день смерти – потому что святой идет к Богу, а у нас… Или все идут к Богу?...
 
С докладом выступал Борис Ильич Гардинин. Квасов обратил внимание на совсем новые ноты в его речи. В частности, Гардинин говорил, что Ленин никогда не учил нас коснеть в приверженности его собственным планам и начертаниям, а мы начинаем коснеть, а потому перестаем понимать мир, в котором живем.
 
– Кто это писал ему? Неужели Бовин? – удивленно спросил Квасов у дочери.
– Не знаю, папа.
 
Когда Гардинин уже заканчивал доклад, Максим Арсеньевич вдруг приподнялся в кресле, а голова его, наоборот, рухнула на грудь. Он качнулся, упал на бок на большую, приспособленную для лежащих рук, ручку кресла и так там и остался.
 
Сестра со второй таблеткой уже не появилась, потому что Нинель Максимовна с криком выбежала по стеклянному проходу в главный корпус, тут же оказалась тележка на колесах, и Квасова увезли – сначала в реанимационную, а потом, уже сразу минут через двадцать – в морозильник.
 
 
*     *     *
 
 В мае 1982 года доктор Кумачев Леонид Григорьевич был найден недалеко от Московской кольцевой автодороги, в Битцевском лесу, с отрезанной головой. Любые подозрения о какой-либо связи убийства с профессиональной деятельностью Кумачева следствием были опровергнуты сразу же, поскольку находившийся при убитом военный билет и служебное удостоверение не были похищены, – они остались в его пиджаке, хотя и были сильно залиты кровью и талой водой.      
        
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
РАДИОПОСТСКРИПТУМ
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Стенограмма.
 
Говорит «Радио Свобода». Добрый вечер, дорогие радиослушатели. У микрофона в мюнхенской студии Елена Песцова. Сегодня в гостях нашей передачи «Поверх барьеров» только что переселившийся на Запад московский христианский философ и историк Илья Мильский, автор вышедшей три года назад в брюссельском издательстве «Жизнь в истине» книги «Града не имамы». Добрый вечер, Илья Яковлевич.
– Добрый вечер, Елена.
– Только что мы узнали, что Верховный Суд СССР вынес постановление о лишении вас советского гражданства.
– Да, это так, Елена. Я сам узнал об этом сегодня утром.
– Вы удивлены?
– Нисколько. Я предполагал, что такое решение будет принято.
– Илья Яковлевич, а вам не приходило в голову, что оно удивительным образом отразило название вашей книги – «Града не имамы».
– Да, конечно. И не только название, но и ее содержание.
– Поясните, пожалуйста. Это ведь евангельские слова.
– Да. Речь, конечно, о том, что мы, христиане, не имеем отечества на земле. Мы всегда гонимы, всегда преследуемы. Как и избранный Богом народ, к которому я тоже принадлежу. А сегодня в Советском Союзе эти два избранных народа – древний и новый, как два Завета, слились, и оба противостоят безбожной, языческой власти, наследнице всех империй мира, от Римской до Российской царской…
– Да, это очень интересная точка зрения. Но давайте начнем по порядку. Я понимаю, что вы имеете в виду, понимаю, скажем так, вашу общую и главную идею. Понимаю и то, что, как правильно кто-то писал, настоящая книга всегда сама определяет судьбу ее автора. Вы покинули родину.
– Да, слава Богу, это произошло. Мы странники на земле. Об этом писал еще блаженный Августин.
– Но все-таки, что непосредственно послужило причиной вашего отъезда из Советского Союза?
– Начнем с того, что семь лет назад, когда я только что крестился – а я учился тогда в аспирантуре – меня вызвали к декану и сказали: «Вы могли бы делать, что хотите, но о вас говорят по западным радиостанциям. Как это понимать?» Я ответил, что говорю не я сам, и не несу ответственности за то, что говорят другие. Мне предложили опровергнуть эти сообщения, сказать, что это ложь и провокация, но ведь это означало бы отречение от веры. И я отказался. И тогда уже сам передал на «Голос Америки» свое заявление, это был единственный способ предать всё гласности, сделать так, чтобы меня не посадили. Но из аспирантуры мне пришлось уйти, потому что защититься мне бы все равно не дали.
– И чем вы с тех пор занимались?
– По советским понятиям, был тунеядцем. Я читал и пел в храме и писал свою книгу. Публиковал на Западе кое-какие ранние свои статьи, в которых, кстати, не было ничего антисоветского.
– Вы были алтарником у отца Аркадия Ламера? Он ведь хорошо известен на Западе и как проповедник, и как автор замечательных книг.
– Да, я не только его духовный сын, но в известном смысле и ученик. Но я не стал бы сейчас об этом говорить. Отец Аркадий и так, живя в России, все время ходит по острию бритвы.
– Хорошо, давайте не будем. Вернемся к вам, Илья Яковлевич. Что же все-таки произошло? Почему вы, как это принято говорить, «выбрали свободу», решили остаться на Западе?
– Я ее не выбирал. Это, скорее, свобода выбрала меня. А дело было так. Поскольку я нигде не работал, только читал в храме, пугать меня, действительно, было нечем. Я был свободен. Но если первое время они сделали вид, что мою книгу не заметили, как и более ранние статьи, о том же, например, Пастернаке или о роли евреев в истории Крещения Руси,, то в последние три месяца около церкви все время ошивались какие-то типы. Причем, вначале это была просто шпана, а потом появилась уже совсем другая публика, и вот эти уже вели себя более активно. Так, один раз ко мне подошли двое и сказали, что они из Тайного Совета Ордена Православной Руси и Святого Царя – какого еще такого святого царя, я бы хотел знать, не выродка же Ивана Грозного и не безвольного Николая?... – и что если я не уберусь в Израиль, то они убьют и меня, и отца Аркадия. Нам пришлось заявить в милицию, но там почему-то только смеялись. И так было все время. В конце концов, ко мне приехали домой, показали удостоверения сотрудников известного учреждения и увезли на Лубянку. Там был человек, он представился подполковником Сидельским, понятно, конечно, что это псевдоним, признаю, он был очень вежлив и любезен, сказал, что с интересом читал всё, что я написал, и он, действительно, как я понял, всё читал, так вот, он сказал мне, что мне самому лучше будет уехать, а иначе на меня заведут уголовное дело за тунеядство и по совокупности еще статью о распространении клеветы на советский общественный и государственный строй, правда, не 58-ю статью, а 120-ю, то есть, как это у них называется, «без подрыва», но четырех-пяти лет по совокупности на меня хватит. При этом намекнул, что, кто там знает, ведь уголовники, с которыми придется сидеть, бывают разные. Я думаю, вы понимаете, на что он намекал.
– Да, Илья Яковлевич, это и вправду ужасно.
– Ладно, не будем осуждать, у них там такая работа. Так, вот, он предложил мне израильскую визу и дал срок подумать – месяц. И вот – я здесь.
 – Ну, что же, можно только сказать: все хорошо, что хорошо кончается. И что вы собираетесь делать на Западе? Вы не поедете в Израиль?
 – Нет, вряд ли. Это отдельная, очень сложная тема. Я полностью поддерживаю, конечно, Израиль, более того, я израильтянин, я его часть и по происхождению, и по вере, потому что христианство делает человека частью Израиля, а меня и делать не надо. Но это на исторической родине не все это понимают. Я бы сказал, пока не все понимают. Поэтому я решил ни в коем случае не прерывая связей с Израилем, обосноваться в Англии, тем более, что мне уже предложили работу в Кестон-колледже.
– Да, это же центр по изучению положения религии в коммунистическом мире.
– Да, да, и еще курс лекций в Оксфорде, на факультете славистики.
– А ваша семья?
– Жена Маша и трое детей – Анна, Борис и Ефим – приедут ко мне на днях. Маша тоже получила визу и тоже приглашение. Будет преподавать русскую литературу тоже в Оксфорде и по совместительству церковное пение в регентской школе тоже здесь, в Англии. Так что всё у нас теперь хорошо.  
– Скорее всего, наши слушатели в Советском Союзе не читали, к сожалению, вашей книги. О чем она?
– Она о том, что знает всякий верующий христианин, но по соображениям безопасности скрывает наша Церковь, и, знаете, ее можно понять. О том, что у христианина нет и не может быть отечества, как, впрочем, и у всякого человека доброй воли. Об основаниях так называемого космополитизма, за который при Сталине, причем, именно тогда, когда он начал восстанавливать церкви, восстановил патриаршество, заговорил о так называемой святой Руси, убивали и давали лагерные сроки. Погибли самые просвещенные люди страны. О том, что триада «Православие, самодержавие, народность», на которой стоял русский царизм, не имеет никакого отношения к учению Христа. О том, что народ, обожествлявший кровавого Ивана Грозного, безвольного Николая Второго и изверга Сталина, а сегодня пребывающий в состоянии отупения и вслед за лживой властью повторяющий заклинания против Сахарова и Солженицына, был, как говорил кто-то из епископов-мучеников, хотя и крещен, но не просвещен. Но это означает, что всё идет так, как предсказывал святой апостол Павел: «время язычников  кончается, приходят те, кто был призвал с самого начала».
– Илья Яковлевич, мы сейчас подошли, пожалуй, к главной теме вашей книги – христианство и судьбы еврейского народа как изначально противостоящего язычеству, идолопоклонству в любом его виде.
– Да, Елена, я об этом и хочу сказать. Еврейство это не просто народ. Это надежда. Евреи были и остаются избраны и любимы Богом. Даже русский философ Федотов писал, что Он и по сей день гоняется за Дщерью Сионовой как за неверной возлюбленной. Да, евреи отвергли Христа и были за это рассеяны по миру. Но этим рассеянием они просвещали язычников, несли науки и искусства, боролись против любых идолов и за свободу. Создали современную цивилизацию, оторвав людей от ветхой и косной так называемой живой природы, насадили науку и прогресс, демократию и права человека. А другие народы и, прежде всего, русские, хотя и приняли формально Христа, остались язычниками, людьми природы, людьми ветхого циклического времени. Они по-прежнему обожествляли царей и вождей, любыми средствами держались за тупой деревенский быт и так называемые традиции. Все это вылилось в создание Сталиным подлинной империи зла. Пришло время освобождать место. Да, евреи все еще не осознают своей миссии. А она в том, чтобы наполнить собой оставленную язычниками христианскую Церковь, причем, как православную, так и католическую, и дать миру новую, мессианскую надежду.
– Да, замечательные слова. Но я хотела бы задать вам и еще один, быть может, деликатный вопрос. Недавно в автомобильной катастрофе погиб другой московский неофициальный мыслитель, Игнат Вонифатьев, который пишет всё то же самое, но только с противоположной, русской националистической точки зрения и с которым вы ведь были знакомы, не правда ли?
– Да, это так. Мы вместе учились, и даже дружили, а потом резко разошлись. Разошлись очень серьезно и неизбежно. На самом деле каждый ушел к своему народу. Уже после этого он написал книгу, которая зеркально отражает мою, – я уже не знаю, видел он мои рукописи или нет, или, быть может, ему кто-то поставлял обо мне информацию…
 – Неужели так?
 – Конечно, Елена. Ведь известная организация вездесуща, а Игнат так или иначе, даже, быть может, против своей воли, даже наверняка, оказался с ней в связи. Ну и… но оставим это. Допустим, все не так, и у него такая потрясающая интуиция. Так вот, в его книге «Вирус истории» все, как у меня, только наоборот, навыворот. Черное он называет белым, а белое – черным. Он, конечно, язычник, и приходит к оправданию языческой власти, и – да, да – языческой лжецеркви, которую, впрочем, совершенно справедливо называет пошедшей на компромисс с так называемым «духом народа». Его книга – это очень тонкое оправдание всего того, что тормозит, удерживает неизбежный порыв к свету, к надежде. То, что он погиб, закономерно. Я понимаю, что, быть может, говорю слишком жестко, но он не мог не погибнуть. Хула и кощунство так не проходят. Это, если угодно, кара.  Простите, но он полностью воплотил в себе путь своего народа.
– Илья Яковлевич, может быть, не надо так резко. Я ведь тоже по происхождению русская.
– Конечно, простите, Елена.
– Бог простит. Хотя я понимаю вас, ведь жизнь и в Российской империи была ужасна, и в советской. Мы задыхались от лжи, да, прежде всего, от лжи. Но ведь были и есть и другие русские. Тот же Сахаров, да и большие русские художники, Булгаков, Ахматова, тот же самый Тарковский, например.
– Разумеется, во Христе нет ни эллина, ни иудея. Мы ведь, кстати, как и первые большевики, интернационалисты.
 – Да, как ни странно.
 – Странно, но неизбежно. Речь о другом. Любой человек может вырваться на свободу из плена своей национальной принадлежности на свободу. Вонифатьев, к сожалению, не вырвался, я бы так это сказал.
– И все-таки, его жаль.
– Да, конечно.
– Но я рискну спросить и вас. Можно?
– Конечно, Елена.
– А вы, Илья Яковлевич, вырвались на свободу из своей национальной принадлежности?
 – Я же христианин. Но вот здесь как раз парадокс. Христианин это значит «все-человек», а это и есть еврей. Ведь само слово «евреи», «хабирим», означает «перешедшие реку», то есть, вырвавшиеся из плена природы, ветхого человечества, язычества. Христиане становятся такими по мере возрастания в христианской жизни, через молитву, воздержание, путь к святости, они присоединяются к Израилю, становятся его частью. Хотя основа его всё равно еврейская. Ведь еврей это и есть человек, как его сотворил Бог. Я напомню замечательные строки Зинаиды Миркиной:  
 
Но не отсюда наше семя.
И потому туман вдали
Важней для нас, чем род и племя,
И слаще голосов земли.
 
– Да, прекрасно… Но ведь это значит точно то же самое, что у Маркса, – не иметь отечества.
– Разумеется, Елена. Более того, Советский Союз потому и стал тем, чем он должен был стать потому, что Сталин низвел вселенскую мечту до русской империи. Языческой империи. В этом истинный смысл того «термидора», о котором говорил Троцкий.
 – Троцкий для вас -  христианин?
– Если хотите, да, хотя он сам этого, быть может, и не осознавал. Его потому и называли Иудой. Иисус это лев из колена Иудина.
– Да, Илья Яковлевич, уважаемые слушатели, мы подошли к поистине драматической развязке нашей беседы. Но время наше истекает. Быть может, мы еще побеседуем с вами на эти темы в одном из ближайших выпусков передачи «Поверх барьеров».
– С удовольствием, Елена.
– Что бы вы сказали, Илья Яковлевич, нашим слушателям в заключении?
– Я бы сказал так, Елена. Время все равно неодолимо. Как бы кто-то ни пытался его остановить, удержать. Время истории запущено договором Авраама с Богом. И этот договор будет исполнен все равно и вопреки всему. Вот, только что умер Квасов. Я не хочу плохо говорить о мертвых, но скажу так: с ним вместе ушла черная, страшная эпоха в истории народа Божия, история, по сути, нового вавилонского пленения. Я очень надеюсь, что в советском руководстве победят прогрессивные силы, и эта  последняя преграда, последняя языческая империя уйдет в историю. Повторяю, время неодолимо, это и есть тот «крот истории», о котором писал Маркс.
– Ну что же, всего вам доброго, Илья Яковлевич.
– До свидания, Елена.