* * *
Как звали девочку, Андрей точно не помнил. Ему всегда казалось – то ли Лена, то ли Соня. Может быть, и нет. Может быть, как-то иначе. Но он хорошо помнил варежки и финские сани. На островах. Елагин, Крестовский, где-то там. Мостик был еще – с одного острова на другой… Кружащаяся, кажется, по часовой стрелке, карусель была увенчана плывущей тоже по кругу, но, кажется, против часовой стрелки, надписью: С НОВЫМ ГОДОМ, ДОРОГИЕ ЛЕНИНГРАДЦЫ!
Она приходила с бабушкой – бабушка была в совсем простом пальтеце, с вытянутым, как у коня, но очень тонким лицом и с вытянутой, как на картинке в старом иллюстрированном журнале, папиросой, в очках. Он приходил с мамой – мама была в каракулевой шубе, всегда с завитыми волосами. Еще мама ярко красила губы…
На этих финских санях они катали друг друга, а потом бросали сани в снег и друг друга ловили – глаза у нее были серо-зеленые, большие. Кружащийся над ними снег сливался и разделялся с засыпаемыми им белыми шарами на белой пуховой шапочке и русыми – а под фонарным светом белыми -, пробивающимися – тоже, как пух, – волосами – среди черных, почти древних, с большими, тоже засыпаемыми снегом, ветвями деревьев, – кажется, это были дубы – окружавших заснеженную площадку с огромной черной елью, увенчанной на Новый год светящейся красной на черном небе звездой.
Андрей никогда точно не помнил, было это все или не было, а если было, то в каком году. Вроде бы где-то за полгода до школы – значит, ему было шесть с половиной. Но, судя по тому, что на финских санях они катали друг друга сами, позже. Тогда, значит, уже в Москве? Но где в Москве это могло быть? Мостик пешеходный – чуть овальный – между двумя островами. Нет, не в Москве. И с ним ли вообще это было, или с кем-то иным, почему-то вдруг ставшим им, Андреем?...
онона, онона, онона, ононаонаон, ононаонаон, ононаоноан…
онаон, онаон, онаон…
ilelle, ilelle, elleil, elelle… – много лет – миллионы лет - спустя переводил Андрей это странное сочетание на французский.
ilelle, ellill…
Ляля? Лель?
В начале была звезда над елью.
* * *
Из самого раннего, самого первого, самого глубокого детства Андрей хорошо помнил мерные взмахи кадила и душистый летающий дым, образующий два косых столба в виде латинской буквы V. Когда ему было шесть, под Ленинградом, на Шуваловском, хоронили деда, маминого отца, царского капитана, дважды Георгиевского кавалера, пошедшего добровольцем в Красную Армию когда перешел Брусилов. Дед Георгий пошел в армию, но не в партию – так до конца жизни безпартийным и оставался. Потом воевал на Финской, где получил Красную звезду, и на Отечественной, где его контузило, он был комиссован, а в пятидесятые сильно выпивал. По вечерам поднимался на четвертый этаж к ждавшей его бабушке Кате, громко, на весь дом, топая фронтовыми сапогами, которые носил до конца жизни. Носил длинные, взнесенные вверх, усы и курил «Герцеговину Флор». Еще он был не только неуемным щуколовом, но и неуемным футбольным болельщиком – он и умер прямо на стадионе от разрыва сердца, когда «Зенит» начал проигрывать. Умер мгновенно, не успев понять, что все кончилось, и не успев узнать, что «Зенит» все-таки взял реванш и выиграл. Плиту сделали со звездой и овальной фотографией усатого Кармашева Георгия Константиновича, подполковника, а потом принесли и вкопали еще и деревянный крест, восьмиконечный и с треугольником сверху (Андрей тогда не знал, что это называется «голубец») – мать покойного, Анна Яковлевна, андреева прабабушка, была староверкой и до самой смерти носила богородичный платок, заколотый на булавку, и ходила с лестовкой, но отпевал деда обычный батюшка из шуваловской церкви. Церкви было две – одна большая, каменная, другая маленькая деревянная, с оплечной иконой Спаса над входом и под ней – негасимой лампадой в стекле. «Вот это Христос», – украдкой показала бабушка Катя Андрею на икону. Темный, закопченный, безконечно тянущий к себе, в себя, за себя лик внимательно вглядывался в мальчика и словно оценивал. Андрею стало страшно, а потом сладко, и снова страшно. По соснам прыгали белки.
– А кто такой Христос?
– Раньше говорили, Сын Божий.
– А почему раньше?
– Потому что потом сказали, что Бога нет.
Вышел священник и, прямо по дороге взбегая на холм, уже взмахивал своим кадилом. Он был рыжий. Потом все стояли на холме, отец – чуть в сторонке. Бабушка и тетка Лизавета истово осеняли себя крестом, а мама перекрестилась один раз, наскоро, отвернувшись, когда гроб уже опускали в песчаную яму. Потому бросали туда красно-коричневую, почти золотистую, землю, а священник еще дымил, вознося ве-е-е-е-ечну-ю па-а-а-амять…
– А что священник пел? – спросил Андрей маму, когда они шли по дубовой аллее мимо озера.
Мама шла и молчала.
– Что он пел, мама?
– А-а-а… – очнулась Таисия Георгиевна. – У него свои песенки. А мы… – она вдруг дернула Андрея за руку вверх и, смеясь, пропела: – А-мы-то-знаем- про-лягушку-мы-то-знаем-про-лягушку…
Спустя много-много лет бабушка Катя, уже перед смертью, рассказала Андрею, что царские награды деда она спрятала, а потом, когда в сорок третьем Сталин разрешил их носить, искала, но не нашла.
* * *
Так получилось, что всё детство и даже юность Андрей Ветвицкий провел в лесу. Его вывозили на дачу на лето, а в другое время ездили туда не только на каждые выходные и все праздники, но иногда и так – если отец был почему-то свободен, а порой и без отца – с мамой, бабушкой Катей и теткой Лизаветой. До девяти андреевых лет дача Ветвицких располагалсь возле Финского залива, в дюнах и смоляных просоленных солнцем сосновым борах Карельского перешейка, где-то возле поворота на 86-й километр Выборгского шоссе. Собственно, это считался охотничий домик – официальная дача была в Комарове, но ту дачу Андрей помнил плохо – там практически нечего было делать: родители в Комарове принимали гостей – а он?… Зато на восемьдесят шестом, по взгорью, тянувшемуся на много километров направо от шоссе, если ехать в сторону финской границы, вздымались то залесенные, то пустошно-голые с редкими соснами беломошники, где с июня по октябрь в неимоверном количестве росли черно-красные боровики, которые они собирали вместе с отцом. Иван Ильич знал весь Карельский перешеек наизусть – каждый уголок его, каждую тропу и каждое болото – от Выборга до Приозерска и до совсем уже почти городских Шувалова и Парголова. Он прожил на перешейке всю жизнь, исколесил его вместе с Ильей Никифоровичем Ветвицким, пограничным полковником, как раз и служившим по перешейку, и матерью Ангелиной Прокофьевной Цепрак, еще одной рано умершей андреевой бабушкой. В редкие свои свободные дни Иван Ильич приезжал, стягивал полковничий мундир, брал Андрея – совсем еще маленького – и они уходили, а часто, поскольку за отцом была прикреплена машина, – за Выборг, на Вуоксу, по погранзоне, куда Ивана Ильича пускали по пропуску. Как-то получалось, что никаких особенно друзей и не надо было – папы всегда хватало, а, когда папы не было, хватало себя, и сосен, и боровиков.
Отец был мастер на всякие рассказы – и про великих коомпозиторов, музыку которых играл, и про старых русских князей, еще киевской поры, и про приключения индейцев – Чинканхгука Большого Змея (до войны во всех книжках именно так писали, а не «Чингачгук») и его сына Ункаса … А вот про войну рассказывать не любил: «Знаешь, все одно и то же, как на работе» – «Но ты же стрелял?» – «Стрелял», – отвечал отец. – «А немцев много убил?» – «А я не знаю. Может много, а может, и нет». – «Как же так?» – недоумевал Андрей. – «А они всегда как будто строем шли, а мы их из автоматов. Какие-то падали, какие-то нет. И у нас то же самое. Потом отходили – или они, или мы. Все одно и то же. А так больше в болотах сидели». Дед Георгий говорил примерно так же. Иногда рассказывал только, как выходил из окружения – обычно одно и то же – как он лежал в кочкарнике, и к нему подошли два волка, обнюхали, но есть не стали. Волки его последними боевыми товарищами и оказались.
Правда – отец говорил – была одна радость: несколько раз домой ездил, потому что рядом, Ленинградский фронт… – и его, и других, по десять человек по очереди в город возили, поэтому он иногда папу-маму видел, но в городе тяжелее было, чем на передовой, с едой особенно, а в сорок четвертом, когда блокаду прорвали, их батальон весь в городе оставили, наверное, потому, что считались пограничники.
Иногда отец брал Андрея с собой на рыбалку – на одно из многочисленных озер перешейка или даже на Финский залив. Иван Ильич, как правило, садился на весла, а Андрея сажал на нос или на корму. Выплывали куда-нибудь на камыши, забрасывали нехитрую снасть и таскали – зеленых и черных окуней, подлещиков, иногда и лещей, ну, а если заранее ловили живца – и щупаков, правда, тут удилище требовалось потолще, и снасть покрупнее. А вот дед Георгий, пока жив был, тот один на щук ходил и привозил оковалков на четыре, а то и на пять кило – он сам делал блесны разных размеров и, присаживая к тоже самодельному удилищу катушку, бросал их на сто и сто пятьдесят метров вдаль. Но он Андрея не брал с собой, да ему Андрея и не давали, потому что дед выпивал и, видимо, на него глядя, Таисия Георгиевна и прониклась на всю оставшуюся жизнь ненавистью к вину – и Ивана Ильича вынюхивала («оттягивался» он в частых командировках, после задержания бандитов), а потом и Андрея, уже даже и женатого, мучила этой темой, если что-то такое было и особенно если не было.
Мама, когда Андрей был совсем маленький, была другой, не такой, как потом в Москве – нервно-крикливой, настойчиво-требовательной – у истока андреева она была травой, цветами, поляной, березкой – Андрей хорошо это помнил, всю жизнь помнил – у них с мамой была любимая колокольчиковая поляна, они вместе собирали на ней и колокольчики, и ромашки, а потом и вместе с папой туда ходили и их же собирали – для мамы, и мама радовалась и смеялась, когда они ей их приносили. Мама тогда еще пела народные песни, а еще Есенина и Вертинского. А еще мама в глубоком андреевом детстве вышивала – тоже цветы, и Андрюша любил сидеть и смотреть, как мама вышивает. Он несколько раз даже и сам пробовал и вдруг неожиданно понял, что у него получается, игла сама идет. Он испугался этого – ему вдруг показалось, что он девочка, и это было страшно, запретно, нельзя. Потом и в школе, на труде, когда девочки вышивали, а мальчики клеили коробки, он вдруг попросил у соседки Лены повышивать, и начал, и пошлó… и тут ребята заметили, и разразился общий хохот, и Коля Федорков с задней парты выдал: «Наша Андрюша Ветвицкая».
После этого, проучившись два года в музыкальной школе и безумно любя слушать, как играет отец, Андрей нарочно провалил экзамены и, быв отчислен, восстанавливаться отказался, категорически заявляя: «Я не девчонка». Как ни странно, мама, во всем остальном допекавшая сына требованиями, в этом поддержала.
Потом, уже учась в институте и написав первые свои стихи, Андрей вдруг осознал, что это то же самое детское его – девичье! – вышивание, и ему стало страшно и стыдно, он тянулся к стихам и ненавидел их. Когда он писал стихи, он не был мужчиной, и он это знал.
Это была погоня – его, брошенного куда-то, в какие-то подземные коридоры – за собою самим: она-он – он-она – она-он – он… Там, дальше …
Лес поглощал, укрывал своей миротворной листвою и хвоей эту темную бездонную бездну, зияющую дыру. В лесу Андрей выздоравливал, лес возвращал ему, как он уже позже читал по-церковнославянски, мужеск пол. Если бы не лес…
Лес принял Андрея в свои объятия и после того, как Ветвицкие переехали в Москву. Им предложили дачу в Барвихе, прямо рядом с городом, но Иван Ильич, сам до дрожи любивший лес и, честно говоря, совершенно равнодушный к номенклатурному укладу, вопреки отговаривавшей его Таисии Георгиевне («Я не смогу в этой городской зоне спокойно жить и работать, – возражал он супруге – мне нужен отдых. Точка») договорился об обмене барвихинской дачи с отдаленным, особенно по тем временам – в пятидесяти километрах от города – поселком Прокуратуры на Истре, возле деревни Аносино, где ему выделили двухэтажную дачу, которую так и называли – «генеральская» – на пятачке замов Генпрокурора, а одного из «замгенов» в обмен поселили в Барвихе, на даче Ветвицкого. Тот, в отличие от Ивана Ильича, был счастлив безмерно.
Жизнь у Андрея на Истре началась почти такая же, как и на Карельском: лес, грибы, речка, правда, почти без рыбы – рыбу несколько лет назад потравили, остались одни пескари да мелкая плотва. Говорили, правда, что в реке Истре в районе пансионата и Снегирей – поселка на той стороне – живет большой жерех, порой его даже и видели, но поймать никто не мог. А вот лес с грибами был. Только совсем иной – ель с березой, подлесок, но не весь: там, где аносинские пасли коров – а скотина по деревням в то время еще была – большие участки были без подлеска и без травы, там росло много белых. И еще чистые, прозрачные ельники были, если пройти километра четыре за дорогу, как говорили, «к вышке» (старый и уже давно не использовавшийся войсковой наблюдательный пункт). Туда Андрея одного не пускали, приходилось или ждать отца, то есть выходных, или упрашивать бабушку Катю, которой с каждым годом ходить становилось всё труднее. Только лет в четырнадцать-пятнадцать Андрей – старшеклассником – стал уже ходить к вышке и за вышку сам. Возможно – уже потом вспоминал он – это были лучшие годы его жизни. Он был свободен, он думал всё, что хотел, и сам с собой говорил, как хотел и о чем хотел.
* * *
О ту пору дочка шеф-повара пансионата «Истра» Лариса часто появлялась возле отдельно стоявшей дачи Ветвицких – иногда одна, но чаще в сопровождении подруг Али и Вали. Лариса была длинноногая, ярко накрашенная особа двадцати лет, она нигде не училась и не работала, но подолгу пропадала в Москве, а Але и Вале было лет по шестнадцать. Валя жила в соседнем дачном поселке – ее отец работал в Прокуратуре, Аля – тоже где-то недалеко, вроде бы в Павловской слободе, но от дачных участков это находилось в семи километрах, и она, как правило, когда приезжала, останавливалась у Ларисы, точнее, у ее матери, шеф-повара Галины Григорьевны, жившей без мужа с дочерью в двухкомнатной квартире в доме для обслуживающего персонала. Разница девушек в возрасте не очень бросалась в глаза – и Аля, и Валя рано повзрослели, рано стали ходить в обнимку с местными ребятами и даже с аносинскими – из соседней деревни -, рано стали гулять по поселку и еще неведомо где по окрестностям до самой поздней ночи, причем, длинноволосая, всегда в брюках Валентина и коротко стриженая, в короткой юбочке Аля как-то дополняли друг дружку. Лариса, конечно, была у них за главную, причем, сама обычно гуляла с ними одна, без парней, но сама же гулянием подружек словно руководила и их всему обучала. Андрей вызывал у них всех, скорее всего, смешанное чувство интереса, любопытства и легкого презрения к «маменькиному сынку», «генеральскому Андрюше», как они его меж собою называли. На приезжавшую по субботам и воскресеньям черную «Волгу» Ивана Ильича они смотрели, конечно же, с нескрываемой завистью, а иногда, когда шофер Миша, ожидая шефа, раскрывал все двери машины и, вытянув ноги наружу, мерно курил, демонстративно дефилировали мимо него, причем, Лариса стреляла глазами в смуглого, похожего на грузина Мишу, Аля незаметно чуть приподнимала свою мини-юбку, а Валентина одним движением головы, словно одеяло, взбивала огромную рыжеватую гриву. Миша им всем троим, конечно, нравился больше, чем щупловатый и изнеженный, как они считали, – хоть и изнеженный, конечно, о чем он и сам знал, но, когда хотел, пробегавший по окрестным лесам за грибами по два десятка километров, – Андрюша, правда, тоже вызывавший другого рода, но соблазн: «Ты чего, Алька, у него деньги есть…» Это была их постоянная тема, когда разговор касался Андрея. Денег у Андрея, кстати, никогда не было, их ему не давали, потому что Таисия Георгиевна боялась, чтобы он не начал курить и пить пиво, но девушки об этом не знали. Несколько раз они все втроем сидели под старой, чуть согнутой, березой на скамейке возле дорожки, ведшей к даче Ветвицких и, когда Андрей проходил мимо, если он, конечно, был один, без родителей, тыкали друг дружку пальцами в бок, начинали хохотать и зазывали: «Эй, мальчик, иди к нам, мы тебя целоваться научим!», но Андрей краснел и ускорял шаг, а они хохотали всё громче…
Андрею тогда было пятнадцать, он был моложе даже Али и Вали, тем более Ларисы. Свое возрастное превосходство и независимость они всячески ему демонстрировали… Так, пару раз младшие, без Ларисы, сидели на этой же скамейке с длинноволосыми, «под битлов», аносинскими парнями, в обнимку, все четверо курили и, когда мимо проходил Андрей, Аля – приезжая – громко кричала ему: «Эй, деньги есть?», а один из парней, специально так, чтобы было слышно, обращался к другому: «Серый, проверь», но проверить и даже подняться со скамейки не решались – стрёмно возле дачи – и Андрей шел дальше, к дому, под общий смех.
Именно тогда он окончательно понял, что и его, и всю его семью на самом деле ненавидят. Это было почти прозрение и, когда оно произошло, Андрей в ту же ночь уткнулся лицом в подушку и ревел, как маленький, часов до пяти утра, потом уснул.
А потом наступило первое сентября.
Весной следующего года, когда Ветвицкие приехали на Истру на майские праздники? и Андрей, как обычно, возвращался часа в три дня из лесу, набрав немного сморчков-строчков, он увидел на скамейке под березой Ларису и Валю, но вместо Али с ними сидела другая, третья девушка – другая еще и потому, что действительно была другая – с длинной косой, в белом сарафане. Большие серо-зеленые глаза и светлокоричневые, чуть с желтизной, волосы – всё это вместе очень было похоже на окружающий весенний лес – даже белый сарафан был вроде как последняя зимняя льдинка в овраге.
– Эй, слышь, ты на нас не обижайся, – вдруг неожиданно спокойно, не взвинчено и без смеха обратилась к нему Лариса, хотя и с обычным их «эй», – мы ведь так просто, шутили тогда…
– Да ладно, – бросил Андрей, собираясь идти дальше.
– Да посиди ты с нами, – сказала Лариса, – правда, не обижайся.
Андрей неловко подошел. Если бы не третья девушка, он, конечно, этого бы не сделал.
– Присядь, посиди с нами, – повторила Лариса. – Покажи, чего у тебя там, – и указала длинным с длинным красным ногтем пальцем на пакет с грибами.
Андрей сел рядом, открыл пакет, но так, чтобы видела не столько Лариса, сколько новая девушка с косой, очень старомодной рядом с двумя другими. Но Лариса сама запустила туда ногти, вытащила несколько грибов, бросила на скамейку. Взяла сначала один – строчок – приподняла.
– Валь, на что похоже?
– На какашку, – хихикнула Валя.
– А этот? – Лариса приподняла длинный конический, найденный Андреем в осиннике, сморчок.
Валя захохотала, а Лариса слегка улыбнулась, потом тихо, вкрадчиво сказала:
– На эскимо. Валь, хочешь, попробуй.
И опять захохотала, а Валя, взяв гриб, сделала вид, что хочет его лизнуть.
– Что вы делаете? – встрепенулся Андрей. – Они же ядовитые! Их сначала надо три раза отварить, сливать воду, и только потом жарить, а не так
– Сливаем воду – тушим свет, – опять, уже спокойно смеясь, сказала Лариса. – Да мы пошутили. А тебе чего, понравилась она?
Она показала на девушку-льдинку, спокойно сидевшую, словно ни в чем не участвуя. Андрей замялся, взял грибы, положил их обратно.
– Она в гостях здесь, – добавила Лариса.
– Откуда ты? – все-таки вступил в разговор Андрей.
– Я далеко отсюда живу, – ответила девушка.
– Ну, и чего, тебе понравилась она? – снова засмеялась Лариса, стрельнув в Андрея глазами. – Да ты не стесняйся, здесь свои все.
Она чуть толкнула Валентину локтем:
– Слушай, Валь, пойдем, а? Нам здесь делать нечего, пусть вдвоем посидят, – она опять заржала.
Девушка в белом сарафане молчала. Лариса с Валей встали со скамейки, причем, Лариса словно что-то с себя стряхнула, слегка подхватила Валентину под руку, и они пошли по дорожке в сторону пансионата «Истра». Девушка в белом сарафане продолжала сидеть неподвижно, потом вдруг слегка коснулась ладони Андрея краем своей ладони. Андрея обожгло – такого с ним никогда не было.
– Тебя как зовут? – спросил Андрей.
– Соня. Софья, – ответила девушка. – А тебя – Андрюша?
– А ты откуда знаешь?
– Так… – ответила девушка.
Она посмотрела на пакет со сморчками.
– А ты здесь всегда грибы собираешь?
– Да.
– А подснежники здесь бывают? – спросила она.
– Я не встречал никогда. Ты знаешь, ведь здесь еловый в основном лес, с березой и осиной, и глинистая земля, а подснежники растут где сосны и песок. Вот когда мы жили в Ленинграде, я их много в лесу видел. И подснежники, и фиалки.
– Я люблю фиалки, – сказала Соня. – А вы жили в Петербурге?
– Да. Я там родился. А почему ты говоришь «в Петербурге»? Так же никто не говорит.
– Мне так нравится. А ты в каком классе учишься?
– В девятом. А ты?
Девушка почему-то не ответила. Она сорвала с березы спадавшую чуть распустившуюся ветку и начала грызть. Серо-зеленые глаза очень внимательно, но совсем не зазывно, как у Ларисы и Вали, смотрели на Андрея.
– А хочешь, мы с тобой в лес пойдем, и я тебе всё равно подснежников найду? – вдруг спросила она. – И фиалки тоже.
Андрей хотел тут же сказать «Пойдем», но, тоже вдруг, вспомнил, что его ждут, что мама опять будет на него кричать.
– Давай завтра. Я утром сюда приду, и мы пойдем в лес. Хорошо?
Девушка не ответила.
– Соня, ну приходи, хорошо?
– А ты во сколько придешь?
– Давай, я к девяти утра сюда подойду, – сказал Андрей.
– Хорошо, приходи, – ответила Соня.
– Ты ведь придешь? – почти вскрикнул Андрей и неожиданно для себя самого потянулся к ее щеке – ему до безумия захотелось – нет, не поцеловать ее – он никогда еще не целовался с девушками, но прикоснуться, совсем легко, к ней, к ее щеке, лбу, волосам губами. В ответ она легким движением, краем ладони, двумя пальцами – указательным и средним – коснулась его плеча и чуть-чуть подтолкнула:
– Иди сейчас. Всё потом будет.
– Ты что так поздно? – спросила мама, подавая Андрею тарелку супа. Было еще не настолько поздно, чтобы она начала нервничать и кричать.
– Вон там, – полуневпопад ответил Андрей, показывая на большой пакет со сморчками-строчками.
– Я вечером пожарю, когда папа придет.
Иван Ильич был в этом время в пансионате, куда он любил иногда ходить в библиотеку.
– Ты что-то нервный какой-то…
Андрей не ответил.
– Ты в лесу ведь только грибы собирал? – она очень внимательно на него взглянула, и Андрей смутился. – Точно ничего больше не делал?
Когда он в таких случаях смущался, Таисия Георгиевна начинала сама переживать и нервничать еще больше: она почему-то больше всего боялась, как бы Андрей не начал предаваться тайному юношескому пороку. Этот взаимный психоз в таких случаях начинал трясти обоих, но на этот раза Андрей находился в каком-то тумане и не замечал ни мать, ни суп, который она ему подала, ни даже себя самого.
Начиная примерно лет с тридцать восьми Таисия Георгиевна стала постоянно нервничать, и эта нервность ея еще больше обострялась ввиду ея же железного характера и любви к главенству. Мужа она постоянно подозревала в пьянках (Иван Ильич, конечно, не был трезвенником, но всегда точно знал меру), а сына – в этом самом юношеском пороке, которому он, кстати, не предавался, потому что был брезглив и самолюбив – это казалось ему унизительным. Подозрения эти обычно проявлялись в безконечных на эти темы разговорах, но иногда кончались и криком. Что на самом деле было причиной этой странной нервности на одной и той же почве, Андрей не понимал, но когда был еще поменьше, часто наедине плакал, вспоминая ту маму, какой она была, когда он был совсем маленький – он был совершенно не способен понять, что такое с ней случилось.
Уснуть в ту ночь Андрей не мог. К тому же в окно начинали стучать капли, загромыхало, а почти ровно в полночь комнату озарила ослепительная вспышка, и раскатисто ударило где-то совсем рядом, чуть ли не в саду, потом еще раз и еще… Первая в этом году гроза.
Андрей встал, посмотрел в исполосованное водой окно. Приоткрыл его. В комнату хлынуло. Закрыл окно, затворил на задвижку.
По железному подоконнику продолжало барабанить – сначала сильно, сотрясая все железо, какое было в доме и на доме, потом чуть слабее, реже, тише и, наконец, совсем тихо. Так и не уснувший Андрей снова открыл окно. Резко вызвездило, но совсем ненадолго, уже почти открыто светало, и только тут у Андрея начало смежать веки, по глазницам словно заструился песок. Так и не закрывая окна, он внезапно упал головой на подушку и отключился, не успев закрыться одеялом.
Когда он внезапно вскочил, на часах было уже без двадцати девять. Андрей натянул брюки, влез в кеды, словно выпрыгнул по лестнице на первый этаж, на кухню, глотнул из ковша, наткнулся на бабушку – родители, видно, уехали куда-то, бабушка только головой покачала, он выскочил в сад, толкнул ногой калитку, побежал, домчался по аллее до скамейки под кривой березой. Там никого не было. Мимо шла какая-то женщина, видимо, из пансионата, к автобусной остановке, которая была за ельником, метрах в четырехстах.
– Вы не скажете, который час?
– Без пяти.
– Без пяти сколько? – повторил вопрос Андрей.
– Без пяти девять.
Значит, не опоздал, и она вот-вот придет. Соня, Софья. Андрей сел на скамейку, сорвал с березы ветку, почему-то точно так же, как она вчера, начал ее грызть. Так прошло пятнадцать, двадцать, тридцать минут. Никого не было. Андрей встал, начал ходить вокруг. Потом отошел совсем подальше, зашел в ельник, спрятался там, – зачем он сделал это, он не совсем понимал – он следил оттуда за скамейкой, ему показалось, что вот она придет, сядет на эту скамейку, он не хотел ее спугивать… Никого не было. Андрей минут пятнадцать стоял в ельнике, потом вышел, сел на скамейку. По шоссе кто-то шел к автобусу. Ее там тоже не было. Он встал, вышел на шоссе, вгляделся в одну сторону, ближе к пансионату, в другую – к остановке. Вернулся, сел на скамейку. Сколько сидел, не помнил. Когда встал, солнце было уже в зените.
На следующий день – это был последний день майских праздников – Андрей решил найти девушек и хотя бы спросить у них о Соне, и отправился в дом обслуживающего персонала, на спуск к реке, где, как он знал, живет Лариса. Спросив у кого-то внизу, где живет шеф-повар Галина Григорьевна, он поднялся на второй этаж. Звонка не было. Андрей постучал. Никто не подходил. Он постучал еще раз. Раздался шаркающий шум шагов. Дверь открыла сама Галина Григорьевна, в отличие от дочери, полноватая, но тоже, как и дочь, ярко накрашенная, с большим количеством золотых колец на пальцах; она с удивлением посмотрела на Андрея.
– Здравствуйте, Галина Григорьевна, – начал Андрей, – а Лариса дома?
– Лариса? А зачем она тебе?
– Извините, мне просто надо у нее одну вещь спросить.
– Это чего же тебе такого надо спросить? – засмеялась Галина Григорьевна. – Ладно, иди вон по той дорожке, к реке спустишься, они там в беседке сидят. Иди, иди.
Она явно не хотела, чтобы Андрей даже заглядывал в квартиру, захлопнула дверь, было слышно, как закрывается замок. Андрей спустился вниз, вышел из дома, повернул на ведущую к реке через лес тропу, начал спускаться вниз по склону, услышал громкую музыку, прошел метров двести. Музыка – это в транзисторе голосила какая-то эстрадная певица – действительно тянулась из беседки, в которой Валентина сидела в обнимку с длинноволосым аносинским парнем, а Лариса, чуть откинувшись назад, держала ладони с накрашенными ногтями на его же, парня, колене. Парень лузгал семечки и плевал чешуей прямо перед собой. Увидел Андрея, все трое захохотали.
– Серый, смотри, нам денег принесли. В магазин побежишь, – громко сказала Лариса, а потом крикнула Андрею: – Ну-ка, иди сюда, эй!
На этот раз Андрей не стал робеть, он решительно направился к беседке. – Я только спросить, – сказал он твердым голосом (каких только усилий этот твердый голос ему стоил…) – с вами позавчера девушка была. Софья, Соня.
– Какая еще Соня? – Лариса разразилась смехом, грудным каким-то. – Слушай, Валь, ты Соньку знаешь?
Валя прыснула в кулак.
– Сонька-золотая ручка, что ли? – рубила фразы Лариса. – Серый, с тобой, что ли, Сонька была?
– Не-а-а… – промычал парень.
Он был один, без аносинской компании, и ему явно не хотелось ни с кем связываться на прокуратурских участках
– Ну, так и нет никакой Соньки, ты чего, мальчик, совсем двинулся? – захохотала Лариса.
– Ну, позавчера с вами была девушка, Соня, там, на скамейке…
– Какая еще Соня на скамейке? Слышь, Серый, чего там на скамейке было, а?
Серый не отвечал, углубленно занимаясь семечками.
- Ну, я еще с грибами возвращался.
– С какими еще грибами? Грибы осенью бывают.
– Ну, сморчки, строчки.
– Дрочки! – не засмеялась, а заржала Лариса. – Дрочить меньше надо, мальчик.
Замолчала. Тщательно, выпячивая мокрые губы , начала выговаривать:
– Слушай, вали-ка ты отсюда. На свои генеральские дачи. Давай, быстрее. Шнель!
Андрей сначала попятился, потом развернулся и пошел обратно, поднимаясь по дорожке на лесном склоне.
– Быстрее, быстрее! – кричала Лариса под общий смех. – А то Кащенку вызывать надо! Белые Столбы!
* * *
… но он хорошо помнил варежки и финские сани. Мостик был еще – с одного острова на другой… Глаза у нее были серо-зеленые, она была в белой пуховой шапочке …
На финских санях они катали друг друга, а потом бросали сани в снег и друг друга ловили
В начале была звезда над елью.
* * *
На следующий день, когда с утра за Ветвицкими приехала машина – ехать в Москву – и они остановились у шлагбаума, Андрей услышал, как сторож Федор Иванович, заика, сбивчиво говорил отцу, что шеф-повара Галину Григорьевну уволили из пансионата, как говорили, за то, что она выносила продукты, и теперь они с дочерью Ларисой готовятся съезжать.
– Ты, Федор, передай им, чтобы не торопились, я позвоню – дело дальше не пойдет, но потом пусть все равно съезжают, – услышал Андрей слова отца, садившегося в машину.
Он вспомнил, как отец говорил когда-то, что те, кто несут в дом с работы, по существу, не виноваты – семью кормить надо.
* * *
Андрей с трудом понимал, за что же так его ненавидят – иначе, чем ненавистью это было назвать трудно. Но ненависть ли? Эти девицы так на него смотрели, что было совершенно ясно – только пожелай он, любая из них, даже включая Ларису, на пять лет его старшую, стали бы с ним «гулять». Отношение их к нему явно было какое-то двойное, что ли. «Вали отсюда на свои генеральские дачи» – и тут же постоянное их возле этих дач верчение, торчание – именно торчание – на этой скамейке, и даже с аносинскими парнями, которым – это было видно – страшно хотелось ему, Андрею, мягко выражаясь, морду начистить – ни за что-то конкретно, а вот так, просто – но они не решались это сделать, боялись – не его, конечно, отца его, да и не отца даже… И он всё чаще стал замечать, что такое вот отношение словно накапливается – растет и накапливается. И ведь то же самое было и в школе – в их «французской», то есть, как это называлось, «с преподаванием ряда предметов на французском языке», школе, где классы делились пополам – местные, из района, ребята и набранные, такие, как Андрей, из привилегированных семей, которых готовили в МГИМО, инъяз, военный инъяз, на романо-германское и так далее, кого-то даже на языковой факультет в Высшую школу КГБ. Они все, включая Андрея, держались вместе, особняком, причем, Андрею это всегда не нравилось, как-то было не по себе, а ребята из местных порой даже по одному отлавливали «буржуев» и били – в туалете, во дворе, на соседних улицах, причем, старались поймать так, чтобы «буржуй» оказался один, и если он потом «настучит», не мог бы ничего доказать. Били умело, без синяков. Как-то и Андрею попало. Наверное, точно так же хотели с ним поступить и аносинские.
Политикой он всегда интересовался, рано вступил в комсомол – не для того только, как другие, чтобы поступить в вуз, а потому, что ему было действительно интересно. Потом начал сам читать Ленина. С ранними работами – «Что делать?», «Что такое друзья народа…», «Шаг вперед, два шага назад» – вопросов никаких не возникало: это была, по сути, история, просто история, а другой истории, которая вся отождествлялась с «царизмом», не знали, да если и знали, как бы вменяли в ничто. Были, правда, у них в классе Виталик Голицын и Катя Гагарина, у них вроде была какая-то другая история, от их бабушек-дедушек, часть из которых исчезла в двадцатые, но они тоже держались особняком и не посвящали в нее ни «советских буржуев», ни «пролетариат». А так историю учили по Ленину, и Лениным меряли. Что по Ленину – хорошо, что не по Ленину – плохо. В порядке исключения признавали Александра Невского, Петра Первого и 1812 год. Или просто ничем этим не интересовались, как большинство, которое при этом – да почти все вокруг так – Ленина не читало и не собиралось читать.
Андрей споткнулся на «Государстве и революции». С одной стороны, эта книга действительно вызывала неподдельный интерес, она напрямую касалась не только прошлого, но и сегодняшнего нашего дня, намечала конкретные этапы создания социалистического и коммунистического общества, что так скучно и невнятно объяснял им учитель истории и обществоведения Роберт Наумович Моносзон, или «Лысый Боба», как его называли. С другой – Ленин совершенно четко писал, что путь к коммунизму лежит совсем не через «развитой социализм», о котором рассказывал Роберт Наумович и писали в газетах, а через отмирание государства. А отмирание государства может начаться только тогда, когда до основания будут уничтожены капиталистические инстинкты уже среди нового, коммунистического, чиновничества, для чего необходимо, во-первых, сделать его полностью сменяемым, если не ежегодно, то с определенной периодичностью, и, во-вторых, установить для любого должностного лица сверху донизу – средний заработок на уровне среднего заработка рабочего. Только тогда установится рабочая демократия, без которой немыслимы не социализм, ни, тем более, коммунизм. Если бы это было сделано, то, как предполагал Ленин, мы бы жили при коммунизме уже году в тридцатом (Ленин писал эту книгу летом 1917 года и отводил на создание коммунизма десять лет), а мы дожили до шестьдесят девятого и вообще забыли о коммунизме, как только свергли Хрущева, который еще о нем вспоминал. Значит… значит, всё не так, не по Ленину? А, значит, и социалистическая революция – по Ленину – еще впереди?
Конечно, начинал понимать Андрей, в этом случае и классовая борьба, возможно, не только не закончилась, но даже еще и не начиналась. Но тогда не в нашем ли поколении, думал он, она и начнется? Ведь наши же сверстники – да хоть даже и эти «три девицы под окном» с их аносинскими кавалерами, не говоря уже о школьных сверстниках из так называемых «простых» семей, глухо ненавидят «нас», то есть, «советских буржуев», «номенклатурных детей», «генеральских сынков», да как бы ни называть. Андрей, хорошо успевавший по всем «общественным предметам», уже начал понимать и смысл самого по себе марксизма: источником эксплуатации рабочего класса является присвоение так называемой прибавочной стоимости. Но если, – начинал рассуждать он, – при капитализме ее присваивает один капиталист, частный хозяин, то у нас сегодня ее присваивают все вместе высшие чиновники, партийные работники, министры и их замы, военное руководство – вся так называемая «номенклатура». Присваивает совместно, а потом между собой делят. А это значит, что настоящей социалистической революции еще и не было? Или она была, но, как говорят китайцы, «переродилась»? А еще это значит, что и отец, и мама, и он сам, Андрей Ветвицкий, – эксплуататоры народа? Враги его?
Спросил у отца. – «Ну, Ленин писал об идеале, а идеального общества быть не может. Надо стремиться к идеалу». Андрей, конечно, понял, что это отговорка.
Что, на самом деле, происходило в прошлом году в Чехословакии, когда наши ввели войска? Они там хотели «демократического социализма», «социализма с человеческим лицом», и хотела этого сама Коммунистическая партия, и рабочие ее поддерживали… Они хотели, как по Ленину?
Старшие классы тогда бурлили, как, по слухам, бурлили и студенты. Бурлили не только туалеты, где всегда происходили все споры, и не только углы коридоров, но и комсомольские собрания, где все обсуждалось открыто. Андрей был тогда «за наших», он не мог представить себе, чтобы Советская, Красная Армия сражалась – хотя там не надо было сражаться, чехи почти не сопротивлялись – не за правое дело. Оказался он в глухом меньшинстве. Безоговорочно «за наших» был, как и он, только Борис Большаков, парень из рабочей семьи – отец и мать его работали на «Красном Пролетарии». Раньше он, как и все, кто был «из простых», косо смотрел на Андрея, как и на остальных «генеральских», а тут… Все перемены они стали проводить вместе, вместе шли домой. Очень осторожно, но «за наших» высказывался и Виталик Голицын, но он больше молчал, как всегда. Что же до детей из обезпеченных, в том числе и «номенклатурных» семейств, то все они как одни, включая девочек, поголовно стояли «за чехов». «Брежнев предал революцию!» – кричал на перемене отличник Женя Арватов. «Это больше не коммунисты!» – вторила ему красавица Таня Гвишидели, чей отец был чуть ли не зятем премьера. По рукам ходила неопубликованная поэма Евтушенко, начинавшаяся словами «Танки идут по Праге, танки идут по правде…» Конечно, уже через месяц они все, словно по команде, замолчали, засели за свои тетрадки и бросились готовиться в вузы, набрав еще каждый и по десятку комсомольских поручений – для характеристики, но тут… Словно прорвало плотину.
Большинство учителей тоже было или «за чехов», или как бы ни за кого – молчали. Особенно не скрывала свою позицию литераторша Викторина Соломоновна – она и принесла в школу поэму Евтушенко, и даже заставляла учить ее наизусть в кружке по литературе. Осторожно, но тоже упрекал советских руководителей в «отступлении от Ленина» (что Андрею показалось особенно интересным и важным, но явно смутительным) и «Лысый Боба». Одна только старая математичка Клавдия Васильевна качала головой… Если бы не директор Георгий Иванович Кутузов, собравший педсовет и пригрозивший всем исключением из партии, а потом бросивший «или ваша фронда, или я», то вообще неизвестно, сколько бы всё это продолжалось и чем кончилось. Так кончилось «малой кровью»: Викторина Соломоновна из учителей и Женя Арватов из учеников получили по выговору – соответственно по линиям партийной и комсомольской. Через месяц оба выговора сняли.
– Я тебе раньше тоже не верил, а теперь верю, – сказал Андрею Борис Большаков, когда они в очередной раз возвращались из школы домой. – Давай с тобой дружить.
– Давай. А почему ты не верил?
– Честно? – спросил Большаков.
– Честно.
– Я думал, что ты тоже еврей.
– С чего ты взял? – удивился Андрей.
– Ну, во-первых, фамилия…
– Да ты что, дурак, что ли? Нормальная фамилия. Между прочим, закарпатская.
– Ну и… вообще. Ты хиляк.
Это была правда. Ветвицкий, действительно, часто болел, не любил драк и почти всегда был освобожден от физкультуры. Да и саму физкультуру тоже не любил. Тут он промолчал. А Большаков продолжал:
– Ну, и еще тебя музыке учили. Русских сейчас музыке не учат. Только евреи и учат, и сами музыканты сейчас одни евреи. Рихтер там, Гилельс…
– Рихтер из немцев.
– Ну, может быть, не знаю.
– А я музыку бросил. Как-то не пошло у меня.
– Да ладно, я тебе поверил. Я еще и на родителей твоих посмотрел. Вроде русские.
– Ну, спасибо, – съязвил Андрей.
–Ты не обижайся. У нас ведь их две трети в классе.
– Я как-то не замечал. Может быть, внимания не обращал. Ну, кроме Гольденберга и Миры Зак. А так – кто еще ?
– Все почти ваши…
– Кто такие «наши»?
– Ну, у которых родители всякие шишки. И из наших, которые здесь вокруг живут, тоже их половина. Это же центр Москвы, что ты хочешь…
– Ну, с чего ты взял? Что, и Арватов тоже?
– А то нет. Ты на морду посмотри. Глаза выпуклые, губы толстые, кудрявый… Да и папаша его известный очень у них. Директор Института экономики. Ты-то должен знать…
– Ну, вот, я не «из них», я и не знаю.
– Тебя отец должен был предупредить. Странно.
– Он старается не говорить на эти темы.
– Вот потому я раньше и думал, что он тоже.
– А ты-то откуда знаешь, о чем он говорит и о чем нет?
- Присматриваться просто надо. Да нет, я узнал, что ни он, ни ты…
- А где узнал ?
- Ну, не важно…
– А Гвишидели? Она же грузинка по отцу…
– А кто такие грузины? Кавказские семиты. Они же сами себя от царя Давида производят.
– Ну, ладно, а Лада с Майей? Внучки маршала…
– Ну, так они по маме. А у них всё по матери считается. Если ты по матери, так они тебя за своего будут полностью числить, кто бы у тебя отец ни был. Так что, видишь, их сколько ? Они вот все потому за чехов и встали.
– А почему за чехов? Ну, я понимаю, если за Израиль. А почему за чехов-то?
– А потому, что чехами они и руководят. Которые настоящие чехи, Дубчек там это, или там.. как его… Смрковский… это так просто, завеса… А всем руководят не эти, а вот они… Знаешь, фамилии какие? Гольдштюкер, Шик, Цисарж – это, Цесарский значит, то есть еврей из Австро-Венгрии…
– Слушай, откуда ты всё это знаешь?
– Изучал, – многозначительно изрек Большаков.
– А почему?
– Что почему? Почему изучал?
– Да нет. Почему там евреи против нас?
– Они всегда против русских. Я думал, ты тоже это понимаешь, раз ты за наших кричал.
– Да я, знаешь, всегда за наших. За Красную Армию, за страну нашу.
– Я тоже за страну. Но у меня вот дед был не за красных, а за белых. Хотя был из крестьян. И отец вот, на заводе работает. Хочешь, еще больше скажу?
– Ну, скажи.
– А дядька родной вообще во власовской армии воевал. РОА называлась. Русская Освободительная Армия.
– Так что, за Гитлера?
– Нет. То есть, сначала вроде как за Гитлера. А на самом деле и против Гитлера, и против Советов.
– А за кого же? За царя?
– Нет, и не за царя. Царя в это время уже давно не было. Да и сам царь тоже под еврейскую дудку плясал.
– Совсем ничего не понимаю.
Андрей уже тогда как-то сочувствовал всей расстрелянной Царской семье, несмотря и на интерес к Ленину, и на то, что всегда, как он говорил, был «за наших». Он был почему-то внутри себя уверен, что царь был «тоже наш», и когда царя ругали, никогда не присоединялся к тем, от кого это слышал.
– Царь дал ход еврейским банкам и сам вкладывал в них деньги, а они финансировали революцию.
– Может, это брехня?
– Брехня – не брехня, а революцию он не раздавил. А ее возглавляли евреи – Троцкий, Зиновьев, Свердлов…
– Троцкий и Зиновьев считаются врагами народа… - пытался возразить Андрей.
– Ну так это со времен Сталина. Сталина за это евреи и ненавидят. И еще за врачей.
Про врачей Андрей что-то слышал – даже и отец что-то говорил, дескать, «дело было темное, и совсем не очевидно, что врачи были невиновны». Но сейчас он решил не уточнять. Интересовало его другое:
– А Ленин?
– Ленин вот как раз и был по матери. А так, для всех –Ульянов… Вот они свои теории классовой борьбы и запустили, чтобы русские русских ненавидели и уничтожали.
Внезапно Андрей понял, что у него что-то начинает укладываться в голове. Он вспомнил про глухую ненависть в их классе, и про глухую ненависть к нему, Андрею, даже вот этих девиц на Истре, и аносинских парней тем более.
Но ведь они-то уж никакие не евреи. «Русее» Ларисы, Али и Вали и еще этого их «Серого» вообще кого-то найти трудно. Ну да, русские русских вот и ненавидят. И, с другой стороны, - все эти разговоры про новую социалистическую революцию – Роберт Наумович, «Лысый Боба», только намекает, а Викторина Соломоновна и Эжен Арватов (наверное, он и вправду, тоже еврей) говорят прямо, и, да, ссылаются на Ленина. А с другой стороны, есть и вроде бы совсем другие евреи… Вон, за папой сценарист Рапопорт бегает, и французский коньяк дарит, и маме шубу подарил, и чуть ли не каждый день звонит. Нет, тут все как-то еще мудренее, чем даже Боб говорит…
А Боб тем временем продолжал:
– Ну вот, я и не за царя, и не за Советы, и не за Гитлера. Я – за русский народ. Без различия классов – и за дворян, и за крестьян, и за рабочих.
– Послушай, – совсем уже заинтересовался Ветвицкий. – Ты, наверное, и в церковь ходишь?
– Нет, конечно, – ответил Большаков.
– А почему?
– Потому что Христос тоже был еврей.
* * *
Разговор этот Андрей совершенно для самого себя неожиданно вспомнит в 1981 году, когда он, только что уже вторично женившийся и окунувшийся с головой в совершенно для себя новую церковную жизнь, ходивший на исповедь чуть не еженедельно и только что отвергший как сатанинский соблазн все стихи, которые писал, встретит у иеромонаха отца Иннокентия на его московской квартире двух молодых алтарников – Борю и Яшу Левитов, похожих на темнокудрых – при том, что глаза у них были светлые, даже белесые – библейских юношей, о которых сам отец Иннокентий потом тихо шепнет Андрею: «Это двойные избранники. Они Арониды – их предки служили еще у алтаря Первого храма. И в нашей Церкви им уготовано великое будущее». Предположить такое… Андрей хотел тогда рассказать об этом Борису Большакову, но потом решил – не надо, нет, не надо ему об этом рассказывать.
Яша и Боря, близнецы-братья, почти как партия и Ленин, как шутил Ветвицкий, были самыми активными прихожанами и, как они сами говорили, самыми преданными духовными чадами отца Иннокентия. Они приехали из Ташкента, куда их родители, работавшие экономистами-директорами на Мосфильме, эвакуировались во время войны вместе со студией, а потом там остались. Андрей знал братиков, как их называли, еще раньше – по литературному объединению при журнале «Юность», где он бывал, и они регулярно посещали поэтический семинар Евгения Винокурова, а потом вот эта совершенно неожиданная встреча у отца Иннокентия… А со следующего воскресенья они уже регулярно бывали в храме. Слывшие ранее за отменных волокит, они первым делом объявили Андрею, что, приняв крещение, покончили с блудом. «Я рад за вас, ребята», – ответил им Андрей. А еще через месяц они сказали ему, что сожгли все свои стихи, поскольку это бесовский соблазн и прéлестное воображение, и посоветовали ему сделать то же самое. «Я и так больше их не пишу, потому что женился, и мне надо зарабатывать на жизнь, да и жена моя стихов не любит, зачем ее раздражать… Но сжигать – нет, лучше бросить без показухи», – объяснил им Андрей.
– Предание бесовщины огню – святое дело, – произнес Яша.
Возразить было нечего.
В церковь регулярно ходить Андрей начал уже когда заканчивал аспирантуру, в которую его, отказавшегося на пятом курсе вступать в партию – отказываясь, Андрей не говорил о каком-то несогласии, но просто использовал самую обычную форму отговорки: «я еще не созрел», «не всё понимаю», «недостоин», – а потому и лишившегося распределения синхронистом в ООН – все-таки засунул Иван Ильич – с темой «Топонимическая метафорика старофранцузской поэзии» (впрочем, науку он спустил на тормозах и так в конце концов и не защитился). Тогда же он в первый раз исповедался и причастился – у отца Иннокентия, иеромонаха, служившего на приходе, к которому ходило очень много всякой-разной интеллигенции, в основном недавно пришедшей в Церковь, исполненной неофитского жара, но по разным причинам не желавшей, так сказать, «засвечиваться» у Александра Меня или Димитрия Дудко. Но захаживать он начал уже и раньше, когда учился в институте, после того, как выспросил у уже совсем старенькой бабушки Кати, что она его все-таки когда-то в Шуваловскую церковь отвезла, и там его покрестили. Рассказав это Андрею, бабушка Катя вскоре тихо ушла – под тот же самый шуваловский голубец, что под сосной с белками, где лежал и дед Георгий Кармашев, подполковник. Деда она пережила на двадцать лет, и точно такой же рыжий батюшка – не сын ли того? – не сам ли он, словно застывший поперек хода времени? – овеял ея свежую могилу афонским ладанным дымом, и прыгали по сосне такие же – не те же ли самые? – белки, и Иван Ильич, только уже генерал-лейтенант в мундире, точно так же стоял слегка в стороне.
В первый раз женился Андрей на последнем курсе. Наташа была наполовину грузинка, дальняя родственница Вахтанга О. Возможно, он женился, не отдавая даже себе в этом отчета, на самом деле, чтобы вырваться из родительского дома, но, впрочем, к молодой жене привязался, и они прожили сначала в Тбилиси, потом в Сухуми, где Андрей (он, числясь аспирантом, имел право на свободное посещение), зарабатывал переводами, отсылая их в Москву, но в конце концов что-то такое не заладилось, и молодые расстались. Впрочем, родилась дочь Тамара, которую потом воспитывали грузинские родственники.
Воцерковление Андрея совпало с его вторым браком, таким же неожиданным, как и первый, но уже на совершенно иной основе: брак был, так сказать, «идейный» – Ольга в то время тоже переживала бурное религиозное обращение. Закончившая на два года позже Андрея педагогический институт – Ленинский, находившийся сравнительно близко от андреева инъяза – как они потом шутили, наверняка в одни дни в Парк культуры, в «Пльзень» ходили, но так и не встретились, а встретились позже, в общей довольно случайной компании, – Ольга пару лет покрутилась среди московских хиппи, но быстро поняла, что если это затянет, то недалеко и пути уже вовсе опасные, для здоровья, во всяком случае. Но, бросив даже курить, не говоря уже обо всем для хиппов сопутствующем, и завязав с клевой и хипповой вольницей, она, тем не менее, так уже больше и не смогла вернуться к пресной, как тогда все считали, но большинство мирилось, комсомольской жизни, и как-то почти непроизвольно стала захаживать в храмы, особенно в Николу в Хамовниках, а вскоре и крестилась, потому что родители в ее детстве ее не окрестили. Андрей в то время только что, непонятно как женившись, так непонятно как и развелся с Наташей, но тоже был весь погружен в новую для него жизнь Церкви и всего, что было около нее, начал даже подумывать о Духовной Академии (про каноническое требование не рукополагать второбрачных он тогда не знал) – в миру удерживало его тогда то, что он был очень увлечен своими стихами: внутреннюю несовместимость этой, как он потом узнал, «прелести», то есть самообольстительной увлеченности миражом, с трезвенно-покаянной православной верой, он даже тогда чувствовал, хотя и не мог сформулировать так, как потом ему это спокойно и на пальцах объяснили отец Иннокентий и… Ольга, что говорить, смотревшая на жизнь очень трезво и явно имевшая дар рассудительности. Что же до Ивана Ильича, то религиозная сторона жизни сына его вдохновляла еще меньше, чем литературная.
* * *
Было это в конце октября сорок первого. Иван уже был призван, внесен в списки, но еще ждал отправления на фронт. Под Пулковом била немецкая канонада, а по ночам новобранцы тушили на крышах зажигательные бомбы. Вместе с Мишкой Фроловым, тоже бывшим в таком же положении и чуть ли не в одном с Иваном списке, они оказались где-то в районе Литейного, дежурили по чердакам.
– Смотри, – указал Мишка, – вон, ракеты из того дома пускают, уже штук десять, из одной и той же точки.
– Да, вроде из одной, – согласился Иван.
– Ну что, прочешем?
– Прочешем, только с тыла надо.
Обошли дом, через три каменных, колодезного типа, двора выбрались к служебной лестнице.
– Дверь толкай, – сказал Мишка.
Они оба были рядовыми, но он был побольше, посильнее и как-то сам собою стал за главного.
– Если не пойдет, придется искать путь через двор.
Иван толкнул дверь. Дверь пошла. Четыре огромных кошачьих глаза по два метнулись в противоположные стороны. Лестница оказалась винтовая, железная. Резкий запах кошачьей мочи, переходящей в карбидный , почти не давал прохода. Один за другим, поднялись на шестой этаж, к чердачной двери.
– Толкай, – сказал Мишка.
Иван толкнул. Дверь не открылась – она была не заперта, но, видимо, заколочена изнутри досками.
– Там вроде бы нет никого, – сказал Иван. – Тихо.
– Там сидит.. Затих, – уверил его Мишка. – Давай вдвоем, ногами. Пробьем как-нибудь. Он не уйдет. Там нет хода. И сразу давай в дверь дулом. Может быть, их двое или трое.
Вдарили по двери. Раздался треск. Это лопнули доски, и дверь все-таки пошла. – Стой, стрелять буду! – крикнул Иван и просунул ствол своего автомата в чердачную темень.
Мишка заскочил внутрь, Иван за ним. Мишка дал очередь по стене – так просто, для острастки. В углу, возле маленького окошечка, что-то зашевелилось.
– Выходи, сука! – закричал Мишка.
– Сейчас, сейчас, не стреляйте, – раздался нервный старческий голос.
Иван посветил в угол фонариком. Там, сжавшись в комочек, сидел длиннобородый старик в очках. Волосы его были раскинуты по плечам. Рядом с ним валялась старенькая, образца года тридцатого, ракетница.
– Надо же, смотри – поп! – воскликнул Мишка. – Ну-ка, батя, встать!
Сидевший разогнулся, встал.
– Что, правда, поп? – спросил его Мишка.
– Да, священник, – последовал ответ.
– Документы.
– Нету документов.
– Фамилия.
– Скворцов.
– Имя-отчество.
– Стефан Симеонович. Степан Семенович, – уточнил.
– Что же вы, Степан Семенович, на своих-то, на русских?... – проворчал Мишка.
Ответа не последовало. Священник молчал.
– Зачем вы? – вступил Иван.
Ответа не было долго. Наконец, священник Стефан Симеонович Скворцов спросил:
– А вы… комсомольцы?
– А как же иначе, батюшка? – ответил Мишка.
Он, да и Иван тоже, были не ахти какие активисты, но, конечно же, в комсомоле оба состояли.
– Ну, как, как… – ответил батюшка.
– Как-никак, а немцам-то зачем помогал? – ответил Иван. – Они же сюда со злом пришли. Наших людей они бомбят по вашей наводке. – Иван со стариком на «ты» не решался. – Разве по-божески это?
– Со злом, не со злом, кто его знает… Может, и неправ я. Вы-то – русские? Оба?
– Русские, – ответил Мишка.
– Что же вы тогда… в комсомоле…
– Россия теперь такая. Была церковная, стала – коммунистическая и комсомольская. Чего мудрить-то? Одна Россия… А немцы – враги. Не стыдно, батюшка?
У Мишки самого дед по матери, дворянин, сидел в Сибири уже восемь лет. Думали, в тридцать восьмом, после того, как старых коммунистов пересажали, его выпустят. Не выпустили.
– Нет, не стыдно! – вдруг почти вскрикнул старик. – Безбожников уничтожать надо! Как царства ханаанские!
Потом он снова сник, словно, выкрикнув это, не то, чтобы испугался, а впал в безразличие.
– Всё. Повели его, – сказал Мишка.
Иван направил на отца Стефана дуло. Тот покорно поднял руки, завел за голову, пошел к лестнице.
С того дня для Ивана Ветвицкого все вопросы религии, о которых он раньше иногда задумывался – а еще совсем мальчишкой в Степани на колокольню бегал и даже к службам звонил, по просьбе батюшки тамошнего – перестали существовать. Длинноволосый долгобородый старик этот всю жизнь потом стоял у него в глазах, не исчезал. И когда он узнал, что Андрей ходит в церковь, старик этот являлся перед ним чуть ли не каждую ночь.
Через месяц после задержания предателя Родины Скворцова Иван Ветвицкий подал заявление о вступлении в партию, и на передовую уходил уже кандидатом в члены ВКП(б). Он сам как бы поглядывал на себя со стороны и удивлялся: в Консерватории обстановка и настроения были если не прямо враждебными власти, то, говоря мягко, аполитичными, хотя высказываться, конечно, никто не высказывался. Разве что Иван Иванович Соллертинский, музыковед еще дореволюционной школы, на чью-то реплику о том, что в тридцать седьмом и тридцать восьмом годах новые люди расправились со старой, ленинской гвардией, не скрываясь, словно так, чтобы слова его специально разнесли, высказался: «Я в запахах говна не разбираюсь». Соллертинский был верующим, как и Оборин, да и «язычник», «эллин» Софроницкий сочетал свое «эллинство» с соблюдением Великого Поста. Но молодежи они, конечно, ничего не навязывали – вот за это уже по головке не гладили, даже старых мастеров. Хотя все всё без слов понимали – и Ветвицкий исключением не был. Числясь в комсомоле формально, ленинградская музыкальная молодежь жила совсем иными интересами. Война внезапно и резко выбросила Ивана из консерваторской среды. Быть может, именно поэтому он так легко принял желания Таисии и подчинился им. Быть может, он сам и хотел этого? Во всяком случае, прощание с консерваторией началось еще за несколько лет до Таисии – после того самого декабрьского концерта Софроницкого, в артистической. Он понимал это тогда? Вряд ли даже задумывался. Но все уже произошло. Музыка вернулась позже и совсем иначе. Тайно.
Членом партии Иван стал ровно спустя год кандидатского стажа, в ноябре сорок второго. Это было после провалившегося Синявинского прорыва августа-сентября, в котором он участвовал рядовым – с Ленинградской стороны. Что-то очень сильно изменилось к середине сорок второго. Несмотря на военную неудачу никто из генералов и офицеров, командовавших Синявинской операцией, не пострадал. Объявили партийный призыв.
Получая вместе с сотней рядовых солдат и сержантов – «синявинцев» партбилет из рук самого товарища Жданова, первого секретаря городского комитета, Иван сказал тогда – вслух: «Убеждений своих не поменяю»
* * *
Учившийся вместе с Андреем Ветвицким на переводческом факультете на два курса старше Андрей З., сын престарелого вице-адмирала и лет на двадцать моложе его актрисы, как говорил сам Андрей, армянского происхождения и даже родственницы самого католикоса Вазгена, всегда держался в институте крайне независимо. Он совершенно открыто хвалил Солженицына, никогда не ходил на комсомольские собрания и даже, как поговаривали, не состоял в комсомоле вообще, а заворгбюро комитета комсомола на все вопросы о том, правда это или нет, всегда отвечал уклончиво. На последнем курсе, как раз перед распределением, кто-то стукнул в деканат, что Андрей З. ходит в церковь, и не просто ходит, но регулярно исповедуется и причащается. Его вызвал начальник курса – так назывался представитель спецчасти – и официально задал ему вопрос, так это или нет, и Андрей З. ответил, что да. «Ну что же, идите», – сказал ему начальник курса, а через неделю декан позвонил адмиралу и попросил приехать. Адмирал приехал и сказал, что мешать сыну он не будет, русский флот всегда был православным, и он здесь ничего плохого не видит. Андрея не тронули, он совершенно спокойно сдал на отлично все экзамены и получил распределение – правда, не за границу, а в Академию наук, но зато еще и рекомендацию в аспирантуру. Когда через несколько лет Андрей З. встретил Ветвицкого в церкви, он очень обрадовался и несколько вечеров подряд два Андрея долгими летними вечерами гуляли по Москве и договорились следующим летом ехать вместе в Карелию восстанавливать деревянные храмы. Однако, очень скоро воззрения их разошлись. Так сказать, критическое, а на самом деле просто фрондерское, особенно в устах студента привилегированного факультета – переводческого – отношение к Советской власти, каковое было, в общем-то, у всех, включая, конечно, и Ветвицкого, распространялось у Андрея З. куда дальше других – не только на гражданскую войну (белым, а не красным, сочувствовало или делало вид, что сочувствует, большинство, во всяком случае, про поручика Голицына пели все), но и на Вторую мировую, Отечественную: Андрей З. защищал всех, кто, как он говорил, воевал против Советов с оружием в руках, и отстаивал свои взгляды именно опираясь на Православие, Красную армию называл безбожной и восхвалял «христолюбивое воинство» генерала Власова. Ветвицкий категорически возражал – ни при каких обстоятельствах нельзя воевать против собственной страны. «Враги Отечества и православной веры сидели в Кремле, а Власов отстаивал христианско-демократические идеалы, которые только и могут спасти Россию», – аргументировал Андрей З. «Вместе с Гитлером?» – задавал тогда вопрос Ветвицкий. – «Против Гитлера, и против Сталина, вместе с демократическими нациями Запада», – отвечал Андрей З. – «Какое отношение имеет Православие к демократии? Россия всегда была монархическим государством», – продолжал Ветвицкий. – «В этом вся и беда, – объяснял ему Андрей З. – Царь заменил Бога, Самодержавие подменяло Православие и угнетало Церковь, вначале разрушив ее каноничский строй, уничтожило Патриаршество, игнорировало христианскую нравственность. Митрополит Филарет был даже вынужден отказаться освящать построенную по указанию Николая I Триумфальную арку, на которой высились обнаженные греческие богини. И так было во всем. А Распутин… Церковь не могла не поддержать Февральскую революцию. Другое дело – Октябрьская…»
Многое из того, что говорил Андрей З., было похоже на то, что говорил Большаков – о белых и красных, и о генерале Власове, и о русском народе и Советской власти. Но было и непримиримое меж ними расхождение: Борис считал себя язычником, более всего интересовался довладимировской историей Руси, и еще более ненавидел христианство. Столь же яро ненавидел язычество Андрей З.: язычеством, к тому же, он называл и старое самодержавие, и новые советские порядки. При этом был он уже тогда, что называется, образцовым христианином: не интересовался девушками, говорил, что первую свою близость с женщиной совершит в первую брачную ночь и только ради того, чтобы родить ребенка, никогда не ругался матом, не курил и выпивал не более трех-четырех рюмок за вечер, если приходилось. Молился, исповедовался, причащался.
Но самым удивительным для Ветвицкого было толкование Андреем З. всё того же «еврейского вопроса», о котором он много говорил с Большаковым – еще с девятого класса. «Антисемитизм – это антихристианство, – всякий раз жестко утверждал Андрей З. – Это хула на земную жизнь самого Христа, на Божию Матерь – дщерь Израилеву, на апостолов. Христос ведь пришел именно к евреям – Он сам говорил: “только (Андрей З. делал на этом слове ударение) к погибшим овцам дома Израилева”. Мы стали частью Израиля, – пояснял он, – но только частью, и только потому, что сами евреи Христа не приняли. Сегодня они начинает его принимать, крестятся, а это означает, по словам апостола Павла, что “время язычников заканчивается”». – «А как же тогда Россия?» – спрашивал Ветвицкий. – «Россия относительна, временна, – объяснял Андрей З., – а Израиль вечен. Я тоже, как и ты, из военных, и тоже русский патриот, но только до определенного предела, внутри Христианства. Не Христос для России – это и была главная ошибка русской истории – а Россия для Христа». И еще: «Бог сам через Моисея сказал еврейскому народу: Благословляющий тебя благословен, проклинающий тебя проклят. С тех пор всякое государство, где процветает антисемитизм, рушится. Так произошло с Российской Империей, с гитлеровской Германией, так и с нами будет». – «А с нами-то почему?» – спрашивал Ветвицкий. – «Хотя бы даже потому, что их вон у нас на факультет не берут. А в МГИМО, или на мехмат – тем более. Даже это подпадает под проклятие. У Бога ведь мелочей не бывает», – парировал Андрей З.
Несмотря на безукоризненную, если смотреть со стороны Священного Писания, логику Андрея З., Ветвицкому все время казалось, что здесь что-то не то. Формально он не мог не согласиться с Андреем З., но вот душой – не принимал. Отмалчивался. Андрей З. это понял и очень быстро интерес к общению с Ветвицким потерял. Ветвицкий спрашивал о том, что говорил ему Андрей З., у отца Иннокентия. «Он – человек ученый, ему виднее», – ответил отец Иннокентий. – «Ну, а вы как думаете?» – все же настаивал на ответе Ветвицкий. – «Я как священник не вмешиваюсь в политику. Но как христианин скажу, что нельзя ненавидеть». – «Кого?» – «Ну, тех же евреев». – «Но я их не ненавижу, – объяснял Ветвицкий, – я просто хочу понять». – «Они сейчас многие крестятся, приходят в Церковь», – в свою очередь объяснил отец Иннокентий. – «Ну, а насчет России?» – «Ну так что, вчера была Россия, но русские от Христа отказались, значит, Бог воздвигнет какие-то другие народы. Да даже тех же китайцев». Ветвицкому хотелось сказать, что они о разных вещах говорят, но не сказал. После таких бесед уходил в недоумении.
Андрей З. с тех пор не заговаривал с Ветвицким даже в церкви, ограничиваясь кивком головы, а за глаза почем свет его даже не ругал, а высмеивал, называя, как он выражался, «весьма посредственным человеком». И иногда добавлял: «Ну, советский он, что вы хотите?»
Когда Андрей узнал об этом, он пришел в ярость и сначала хотел вылить всю эту ярость на Андрея З., но быстро понял, что это и безполезно, и безсмысленно – каждый все равно останется при своем. Потом он подумал, что, наверное, чтобы ни себя не смущать, ни других, просто тихо уйти от отца Иннокентия, но вспомнил его слова о том, что у Бога свои судьбы, не ведомые для нас, и все наши мнения о чем-либо перед Богом ничтожны – он Сам знает, как нас спасать и куда вести – и народы, и каждого отдельного человека. «Что же я с моим ничтожным мнением… – решил он. – Всё равно, приняв Христа и Церковь, я уже не свободен. Вон Боб, он христианство с самого начала не принимает, ему и море по колено».
* * *
Большаков ехать на венчание Андрея и Ольги отказался: «Прости, Ветвич, но я слушать всё то, что там будут произносить, не могу», а на вопрос, что же там будут такого произносить, глубокомысленно ответил: «Сам услышишь».
Большаков, уже успевший отслужить в армии – не больше, не меньше, как в ВДВ – и закончить Бауманский, но тоже пописывавший и теперь устроившийся в редакцию журнала «Техника-молодежи» – уже в десятом классе школы называл себя русским националистом и даже русским национал-социалистом (всегда оговаривая, что Гитлер исказил и тем самым погубил национал-социализм) и очень жестко и нелицеприятно говорил о христианстве. По его словам, Крещение Руси было первым, предшествовавшим большевистскому, геноцидом русских, погубившим не только чуть ли не треть народа, но и огромное сильное и цветущее государство – Русь-Гардарику, страну городов, о которой повествуют не зависимые от Церкви и от Византии («этой лживой средиземноморской псевдоимперии», как он сам говорил) скандинавские хронисты. Крещение Руси Большаков считал также и причиной так называемой феодальной раздробленности, говоря, что это была всего-навсего гражданская война язычников с христианами, в которой полегла чуть ли не половина народа. Потом, по его словам, Церковь поддержала Золотую Орду, вместе с ханами подчинив себе князей, причем, далеко не в лучшем свете выглядел у него и Александр Невский, которого, по его словам, потому и причислили к лику святых, что он с помощью монголов подчинил русских Церкви, а на вопрос о преподобном Сергии и Куликовской битве Большаков отвечал, что это, скорее всего, уже очень поздняя версия, но, даже если всё было и так, то исключения только подтверждают правило: сегодня среди коммунистов тоже есть русские патриоты (он называл обычно несколько фамилий маршалов и генералов), но это вовсе не означает, что коммунизм – русское дело. «Вообще, христианство и коммунизм это одно и то же семитское изобретение не для себя, а для всех остальных, о чем, кстати, и Маркс свидетельствовал, только христианство это религиозная версия, а коммунизм – светская». Когда Ветвицкий и, особенно, Ольга, всё время воспринимавшая Большакова как-то надвое – с одной стороны она часто приводила Андрею в пример его решительность и работоспособность («Вот, смотри, как Борис умеет – руки у него золотые, да и голова»), а порой, почти не скрывая, смотрела на него с восхищением, с другой – называла, прямо в глаза, суждения его отвратительными и циничными – пытались возражать, Большаков почти соглашался: «Ну, да, конечно, русское Православие не сравнить с западным христианством, но это только из-за того, что русский народ способен всё, что угодно, так сказать, обкатать – он и с коммунизмом почти то же самое сделал». Впрочем, – добавлял Большаков, – если Русская Православная Церковь в том виде, в каком она есть, или Зарубежная Церковь, или старообрядцы помогут русскому народу избавиться, как он говорил, «от сионской оккупации», то он бы это только приветствовал. «Правда, – он тут же оговаривался, – это будет означать, что Православие это уже давно язычество, а не христианство. Ну, так даже лучше». Говоря это, он обычно начинал усмехаться, а Ольга вскипала – или делала вид, что вскипает, – называя его, порой незаметно-кокетливо, гадким циником. Андрей во время этих разговоров чаще всего оказывался не у дел – Большаков и Ольга говорили между собой.
Именно тогда Андрей твердо положил для себя необходимым расстаться с писанием стихов. В какую-то минуту Ольге польстило, что будущий муж ее «вроде бы как бы поэт» (у него только что совершенно неожиданно прошли первые публикации), но сама она стихов не любила, считая их чем-то очень искусственным («вон, как Лев Толстой говорил: стихи писать это как пахать и за плугом танцевать»), да еще и просто несерьезным для взрослого мужика, тем более, что они с самого начала решили – никаких презервативов, будем рожать сколько Бог даст – а какие могут быть стихи, да и вообще всякие игрушки, когда много детей? К тому же и с христианской точки зрения всякое творчество, как она считала, мягко говоря, сомнительно, а стихи так это вообще что-то вроде суррогата молитвы: нет, лучше не надо. Андрей внезапно со всем согласился – она даже не ожидала – а что касается «много детей», так это ничего – за переводы хорошо платят, выкрутимся. А стихов – нет, не надо. Правда, Андрей спросил ее: «А ничего, если некоторые переводы будут стихотворные? За них платят построчно. И вере православной это не противоречит – всякий труд благословен». – «Ну, мне-то что… – ответила Ольга. – Лишь бы платили».
Что же касается православной веры, то Ветвицкий готов был принимать ее в том виде, в каком она сложилась к XIX- началу XX века – в неразрывном слиянии с властью Царя и с русской историей вообще: при всем его «инъязовском» образовании и хорошем знании западной литературы, в том числе современной, даже сугубо сюрреалистической и экзистенциалистской, формула «Самодержавие – Православие – Народность» казалась ему такой же непреложной, как и основные догматы и правила веры. Он запоем читал не только Сартра, Селина или Роб-Грийе, но также и Леонтьева и Тихомирова (в библиотеке), и Солоневича (в Сам- и Тамиздате), и начинал считать себя монархистом. Ольга не возражала, хотя и не особенно его в этом одобряла – это был тот случай, когда она как раз была готова вместе с Большаковым утверждать, что прошлого не вернешь, а раз Царь допустил революцию, то что о нем и жалеть? К тому же какое, – думала она, – вообще отношение имеет монархия (или, наоборот, республика) к христианским заповедям, в особенности, к седьмой, которая только одна и важна в семейной жизни… Что же до мужа, – думала она, – то чем бы дитя ни тешилось… Если это помогает ему быть христианином, то пускай… Один лишь раз сказала она Андрею: «Ну что тебе эта монархия, какое к тебе она имеет отношение, ты что – из дворян, что ли? Нет. Ну, так зачем лезешь туда?» Это все было для нее «игрушки», чем-то похожим на его же стихи, которые он, слава Богу, решился бросить, чем-то детским и недостойным взрослого мужчины, мужа и отца. В глубине души Андрей с ней соглашался, но оставить все свои «игрушки», оставить все эти «тварные нагромождения», как говорил ему отец Иннокентий, он явно не мог, да, наверное, и не хотел.
Венчались в маленькой деревенской церкви на берегу Истры. Отец Иннокентий сам посоветовал им ехать туда: зачем выставлять напоказ, сообщат Андрею в аспирантуру, не надо… Было несколько бабушек местных и несколько близких друзей – без Большакова, который, как оказалось, хорошо знал венчальную службу, хотя, как обычно, по-своему ее понимал. Действительно, старенький священник читал: «И ты, невесто, возвеселися, яко Рахиль, и возрадуйся, яко Ревекка…» Андрей подумал о Большакове: зачем он понимает всё так буквально? Это же просто образы… да, в конце концов, и действительно – несть еллина ни иудея… На это последнее Большаков всегда возражал: «А кто комиссарил, раскрестьянивал, расказачивал, в ЧК зверствовал? Еллины? Нет, уж, увольте…»
Когда вышли из храма – шел крупный снег. Внезапно, уже садясь в машину, Андрей обнаружил: две свечи, которые они с Ольгой держали перед алтарем, ровно пополам были сломаны. Как, почему они сломались, кто их сломал? Она тоже всё видела.
Когда ехали в машине в небольшой ресторан на краю города, где уже были заказаны столики, – праздновать свадьбу – молчали.
* * *
С Большаковым они отпраздновали вдвоем, через пару дней. Взяли водки, солено-квашеных моховиков из бочки. Андрей сообщил, что он будет теперь образцовым мужем и отцом, а стихам – кабздец. «Всё, Боб, – решительно жестикулировал после четырех стаканов Ветвицкий, – теперь всё будем делать из хрусталей, из сервизов…» – «Что делать из них будем?» – спрашивал Большаков. – «Всё будем делать». Большаков пожал плечами.
* * *
Боря и Яша Левиты к этому времени уже облачились в стихари и читали на клиросе. Не всем прихожанам это нравилось. «Очень уж бойкие», – вынес свой вердикт живший неподалеку Михаил Федорович, высокий, длиннобородый старик, про которого говорили, что он дальний родственник знаменитых графов Бобринских, а, следовательно, потомок Императрицы Екатерины, но сам он, никогда не отрицая, этого прямо и не подтверждал. А старушки вообще ворчали, и у одной даже один раз вырвалось: «Всюду жиды пролезли, даже в церковь». Только Андрей З. и его друг, тоже политолог Алексей С. их всячески одобряли и хвалили. Андрей З. даже однажды начал старушкам объяснять: «Время язычников, то есть нас, русских, согласно Апостолу Павлу, проходит, и теперь, когда, слава Богу, нет ни Царя, ни Сталина, наступило время обращения Израиля». – «Как это слава Богу, нет Царя? – удивилась старушка. – Царь последний у нас, говорят, был мученик». – «Царь вмешивался в церковные дела, не давал Церкви свободу, как и коммунисты, а в Ветхом Завете в Книге Судей и в Первой Царств вообще сказано, что первого царя Бог дал древним евреям по их немощи», – подробно объяснил ей Андрей З. Старушка покачала головой, но возразить ей было нечего.
Андрей Ветвицкий не вмешивался в разговоры о Боре и Яше, но очень внимательно к ним прислушивался. Вообще-то оба они, при всей их внешней необычности и экзотичности, ему чем-то нравились. Прежде всего, тем искренним жаром, с которым воспринимали новую для них веру, в которой они увидели, как они сами говорили, избрание своего народа, когда-то не принявшего Христа и так долго пребывавшего в заблуждении, а теперь прозревающего. Еще они говорили, что церковный устав следует соблюдать очень строго, не отступая ни от одной буквы. Андрей и сам, хоть и не был ни с какого боку евреем, тоже, войдя в Церковь, стремился соблюдать все правила в точности: держал все посты, вычитывал, иногда вместе с Ольгой, а иногда и один, все утренние и вечерние молитвы, часто исповедовался и причащался. В ночи со вторника на среду, с четверга на пятницу и с субботы на воскресенье, а также под праздники, Андрей и Ольга расходились по комнатам, даже в медовый месяц. И еще чем нравились Андрею Боря и Яша – в отличие от Андрея З., они не проповедовали никакой христианской демократии, не хвалили ни белых, ни красных, ни Царя, ни большевиков, просто говоря, что для христианина всё это не имеет никакого значения. В этом они были похожи на Ольгу, а Андрей хотя и считал себя монархистом, полагал, что всё-таки так, как они, лучше, чем все эти безконечные разговоры о христианской демократии, быть может, возможной на Западе, но никак не в России.
Однажды Андрей пригласил Борю с Яшей в гости. Помолившись и сев за стол, братья вдруг заявили, что водку и котлеты они не будут, что лучше всего было бы посидеть, как они выразились, по-монашески, с красным вином и сыром (дело было не в пост). «Хорошо, я сейчас сбегаю куплю», – предложил Андрей. – «Да нет, не стоит, чаю поставь, да и всё». Андрей побежал к двери, спустился в лифте… Хорошо, что магазин был в соседнем доме. Купил сыру. В винном отделе не было ни кагору, ни даже «Саперави», пришлось брать две бутылки химического состава под названием «Арбатское», которые он принес и поставил на стол. «Ну, здравия и спасения», – сказал тост Яша, и все трое подняли стаканы с «Арбатским». Тут раздался звонок, и появилась Ольга. Она выгуливала собаку. Увидев большого размера колли, Боря и Яша побледнели, потом потемнели: «Вы держите собаку?» – «Да, а что?» – спросила Ольга. – «В христианском доме нельзя держать собаку. У вас же иконы». – «Иконы у нас в спальне, там его не бывает», – ответила Ольга. – «Всё равно, – непреклонно изрек Яша. – Собака животное нечистое, как верблюд и свинья». – «А где это написано?» – «В Ветхом Завете». – «Да, но ведь не в Новом», – вступил в разговор Андрей. – «Мы признаем оба Завета», – сказал Боря. – «И дело даже не в этом, – дополнил Яша. – Христианин должен разрывать связи с падшей природой». – «Но ведь природа тоже Божие творение», – возразила ему Ольга». – «Падшее творение. Мы уходим от падшего. Идем к чистоте. Это наш исход из Египта, – ответил ей Яша. – Да, да, не случайно монахи уходили в пустыню или сами себя затворяли в келье, в темнице». – «Да, но мы с Андреем не монахи», – всё никак не могла согласиться с ним Ольга.
«Да, конечно, вы супруги, – теперь в разговор вступил Боря. – Но чем отличаются супруги от монахов? Ничем. Только одним: им разрешается иметь детей. Но всё равно гораздо предпочтительнее жить как брату и сестре. Так жили многие первые христиане. Так совсем недавно жил Иоанн Кронштадтский. Жена его, матушка Елисавета, вначале даже жаловалась в консисторию, а потом смирилась и называла его “брат Ваня”. Они прожили в любви и согласии долгие годы». – «Это что-то совсем для нас новое, – долго перед этим слушая, сказал Андрей. – Я, например, с трудом это понимаю». – «Я, честно говоря, тоже, – согласилась с ним Ольга. – Зачем тогда жениться?» – «В конце концов, есть два пути – брак и монашество, и они разные», – добавил Андрей. – «Путь один, но он имеет разные степени, – пояснил Боря. – По крайней мере, вы должны это знать. Ведь это и есть тайна христианства: воздержание плоти, без которого Бог лишает благодати». – «Ну, ладно, давайте сейчас не будем об этом, – решил завершить этот разговор Андрей. – Мы только что поженились, и у нас будет еще много лет об этом подумать». – «Да тут и думать нечего», – твердо урезонил его Боря.
Ольга тем временем все больше погружалась в тягостное молчание. Андрей это видел, и ему хотелось быстрее всё это завершить. Он еще раз разлил по стаканам «Арбатское», пошутил: «Вот, оказывается, на Арбате растет виноград». Все выпили, но разговор не клеился. «Ну что же, братия, помолимся», – сказал Боря. Помолились. Андрей пошел их провожать. Пес по кличке Кельт выскочил в коридор, хотел лизнуть на память уходящих, они оба попятились. Андрей открыл им дверь, оба вышли. Андрей вернулся. Ольга сидела за столом бледная. Она чуть не плакала.
– Зачем ты их привел?
– Мы давно договаривались встретиться, посидеть. Они любопытные ребята. Так резко порвать со всем своим прошлым, даже со своей нацией.
– Да ничего они не порвали, – раздраженно сказала Ольга. – Всё то же самое, только с другого конца.
– Ну, не знаю, мне так не кажется. В конце концов, это для них единственный путь.
– Но мы-то тут причем? Пусть сами живут, как хотят. Зачем они нам всё это навязывают?
– А, может быть, они правы?
Ольга брезгливо поморщилась. Она не в первый раз видела, как муж ее робеет перед теми, кто ему что-то внушает, и ей стало не то, чтобы неприятно, но как-то не по себе. Когда они еще не поженились, он ей не казался таким. А теперь…
Через несколько дней Андрей спросил у отца Иннокентия, действительно ли мужу и жене лучше жить как брату и сестре. «Кто тебе это сказал?» – спросил отец Иннокентий. – «Борис и Иаков», – ответил Андрей. – «Они пламенно веруют, но не всегда умеют хранить тайны веры, – ответил отец Иннокентий. – Не всем об этом можно говорить, люди пугаются и уходят из Церкви». – «Но все-таки, да или нет?» – «Все-таки да, – ответил отец Иннокентий. – Но это не для всех, это высший подвиг, на который способны христианские супруги. Не каждому это дано, но к этому надо стремиться. Особенно сегодня, когда нет элементарных бытовых условий рожать столько детей, сколько Бог дает. Ведь нельзя не только аборты делать, но и пользоваться всякими мерзкими средствами и способами».
Рассказать Ольге о разговоре с батюшкой? Наверное, надо всё-таки рассказать: всегда лучше знать правду, какой бы неприятной она ни была, – решил Андрей. Вечером рассказал. «Смотри, как хочешь, – сказала Ольга. – Мне всё равно. Но вообще-то я хочу детей». Это «мне всё равно» неприятно резануло Андрея, но виду он не подал. В конце концов, решили родить двоих, а уж потом посмотреть – пусть всё будет как будет.
Самым, однако, неожиданным для Андрея оказалась встреча с Борей и Яшей в гостях у политолога Алексея С., на его тридцатилетии (Андрея З. не было – он уехал в командировку). Сидели, да, «по-монашески», без мяса и водки, но вина – включая коньяк – было предостаточно. Когда застолье уже перевалило за середину, Боря вдруг неожиданно взял со стены гитары и «вдарил по Окуджаве». Сначала он долго, врастяжку, как что-то очень родное, пел про последний троллейбус, допел до конца, почти со слезой. А потом резко взял аккорд:
Поднявший меч на наш союз
Достоин будет худшей кары…
Все встали. Андрей тоже встал.