You are here

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ВАСИЛИСА СИРОМАХОВА

«Она мне говорила, Раиса, – вспомнил Генеральный секретарь, когда самолет уже начал разворачиваться над зелеными горами, пронизываемые синими извилистыми лентами фиордов, более синими, чем в Норвегии, и без лесов по берегам, – что исландский язык иногда поразительно похож на древнеславянский, а она ведь филолог… да… любопытно. Многого мы все-таки еще не понимаем, и ведь наука так и не объяснила, но, несомненно, еще объяснит, и надо дать развернуться, и науке тоже, только бы нам не мешали…» Он отодвинул чашку с кофе, пристегнул ремни. «Почему же они все-таки мне назвали именно это место? …»

 

Он опять вспомнил эту серую, холодную, металлически блестящую и, однако, липкую, чешую, пронизывающе-пристальный серый взгляд… «Неужели вот так все, кто был до меня, тоже так же, с ними?...» Да, его предупредили, что это будут они, но чтобы до такой степени… А до семнадцатого года – неужели тоже? Или там все же было иначе? Иначе как-то? Иначе – это как?

 

Та встреча была только один раз, и даже еще до того, как он стал Генеральный секретарем. Приехали люди от его предшественника, не Черненко, конечно, который был уже плох, а настоящего, и сказали, что надо пройти через то, через что все проходят. «Кто – все?» – он тогда спросил. Ему не ответили, и он быстро сам понял неуместность вопроса. Отвезли его куда-то в район Мытищ, в лес, между каналами и водохранилищем, в водоохранную зону. Он так и не понял, каким образом они там появились, и еще хуже запомнил всё остальное – только как бы стальную чешую и взгляд – до самого нутра проницающий… Да, еще резкий запах. Старческий, как из гнилой  глотки, только сильнее и повсюду, и пополам с карбидом.  А потом… Туман.  Тошнота наутро.

 

Похоже, его просто возили туда, чтобы  они на него посмотрели.

 

На этот раз, впрочем, не эти сами были, а от них. Совершенно обыкновенные, кто бы мог сказать… Один был похож на старшего научного сотрудника, в очечках, без галстука.  Доехали на метро. Надо же, доехали на метро. Он даже засмеялся – сам с собой, под себя, точнее.  Потом вздрогнул, поймал себя на этом дурацком смехе.

 

*     *     *

 

Уважаемый господин Президент!

Я предпочел бы направить это письмо с Э.А.Шеварднадзе, который выезжает в США для участия в сессии Генеральной Ассамблеи ООН. Он также имеет в виду, как было условлено, посетить Вашингтон и основательно побеседовать по интересующим обе Стороны вопросам.

После получения Вашего послания от 25 мая 1986 г., которое было внимательно рассмотрено, произошли некоторые события и инциденты негативного плана. Это лишнее свидетельство того, сколь чувствительны отношения между СССР и США и как важно высшему руководству двух стран постоянно держать их в поле зрения, оказывать стабилизирующее воздействие всякий раз, когда амплитуда их колебаний принимает угрожающий характер. К подобным случаям – а они бывали и ранее и, видимо, от них никто не застрахован впредь – относится дело Захарова-Данилоффа. Оно требует спокойного разбирательства, расследования и поиска взаимоприемлемых решений. Однако, Американская сторона незаслуженно драматизировала этот инцидент. Против нашей страны была развернута массированная кампания враждебности, которая поднята на уровень руководства администрации и конгресса США. Будто специально искали предлог, чтобы ухудшить советско-американские отношения, усилить напряженность. Вот и возникает вопрос: а как же быть с атмосферой, столь необходимой для нормального хода переговоров и, конечно, для подготовки и проведения встречи на высшем уровне? Советский Союз за период после Женевы много делает, чтобы атмосфера эта была благоприятной и чтобы переговоры обеспечили практическую подготовку к нашей с Вами новой встрече.

По основным вопросам ограничения и сокращения вооружений – ядерных, химических, обычных – нами предприняты интенсивные усилия в поисках конкретных развязок с целью кардинального понижения уровня военного противостояния в условиях разнозначной безопасности.

 

Однако – в духе той откровенности, которая начала складываться в нашем с Вами диалоге, господин Президент, должен Вам сказать, что общий характер действий США в международных делах, позиции, которые их представители отстаивают на переговорах и консультациях, то, что содержится в Вашем послании, – наводит на очень серьезные, тревожные мысли.

Приходится констатировать, что по существу так и не началась реализация договоренностей, достигнутых нами в Женеве, об улучшении советско-американских отношений, ускорении переговоров по ядерным и космическим вооружениям, об отказе от стремления к военному превосходству. Мнения о причинах такого хода дел излагались нами в переписке и публично, и я, со своей стороны, не хочу здесь повторять нашу оценку ситуации. Напрашивается, прежде всего, вывод: а готово ли вообще и хочет ли на самом деле американское руководство искать соглашений, которые вели бы к прекращению гонки вооружений, к реальному разоружению? Ведь это факт, что до сих пор мы ни на дюйм не приблизились, несмотря на энергичные усилия Советской стороны, к договоренности и сокращению вооружений.

 

Изучив Ваше письмо, изложенные в нем предложения, я задумался, куда же они ведут с точки зрения поиска разведок.

Первое. Вы предлагаете нам согласиться с тем, чтобы Договор по ПРО просуществовал еще 5-7 лет. Тем временем осуществлялись бы работы, которые бы его разрушали. Получается не продвижение вперед, а осложнение даже того, что было раньше. Мы предложили, чтобы любые работы в области противоракетных систем ограничивались пределами лабораторий. А нам в ответ оправдывают разработку космического оружия и его испытания на полигонах, заранее провозглашают намерение через 5-7 лет начать развертывание широкомасштабных систем ПРО и тем самым перечеркнуть Договор. При этом прекрасно понимают, что мы на это не согласимся. Мы видим здесь обходной канал к получению военного превосходства.

Господин Президент, полагаю, помнит наш разговор в Женеве на эту тему. Я тогда сказал, что если США будут рваться с оружием в космос, то мы помогать им не будем. Сделаем всё, чтобы обесценить такие усилия, сорвать их. Могу заверить – у нас для этого есть все возможности, которыми, если придется, мы воспользуемся.

Мы – за укрепление режима Договора по ПРО. Именно это соображение лежит в основе нашей позиции о невыходе работ за стены лабораторий и неукоснительном соблюдении договора по ПРО в течение до 15 лет. В таком случае можно было бы – и мы это предлагаем – договориться о значительных сокращениях стратегических наступательных вооружений. Мы готовы без задержек пойти на это и тем самым на практике было бы показано, что ни одна из Сторон не стремится к военному превосходству.

Второе. По ракетам средней дальности Советский Союз предложил оптимальное решение – полную ликвидацию американских и советских ракет в Европе. Мы согласились и на промежуточную договоренность, причем, без учета модернизации ядерных средств Англии и Франции.

 

Вопрос о контроле – после наших известных шагов навстречу – также, казалось бы, перестал быть препятствием. Однако, Американская Сторона теперь «обнаружила» другое препятствие – советские ракеты средней дальности в Азии. Тем не менее, считаю, что и здесь можно найти взаимоприемлемую формулу, и готов ее предложить, если будет уверенность, что действительно есть желание решить проблему ракет средней дальности в Европе.

Третье. Глубокое разочарование, и не только в Советском Союзе, вызывает отношение Соединенных Штатов к мораторию на ядерные испытания. Администрация США всячески старается обойти эту ключевую проблему, перевести ее в плоскость рассуждений о других вопросах. Вы знаете мою точку зрения на этот счет: отношение той или иной страны к прекращению ядерных испытаний – это пробный камень политики в области разоружения и международной безопасности, да и вообще в деле сохранения мира. Доводы, будто ядерные испытания нужны для обеспечения надежности ядерного арсенала – не основательны. Для этого сейчас существуют другие методы, без ядерных взрывов. Ведь не проводят же США испытания мощности свыше 150-200 килотонн, хотя 70 процентов американского ядерного арсенала, да и у нас не меньше, составляют заряды, превышающие по мощности этот порог.

Современная науки в сочетании с политической готовностью пойти на любые адекватные меры проверки, вплоть до инспекции на местах, обеспечивает эффективный контроль за отсутствием ядерных взрывов. Так что и здесь есть поле для взаимоприемлемых решений. Они беспокоят весь мир, их обсуждают повсюду. Разумеется, мы за результативное обсуждение и других крупных вопросов – таких, как сокращение вооруженных сил и обычных вооружений, запрещение химического оружия, региональные проблемы, гуманитарные вопросы. Надо и здесь искать общие подходы, добиваться взаимодействия. И все же ключевыми остаются те три вопроса, о которых сказано выше. Но по ним никакого движения за почти год после Женевы нет. Размышляя над этим и обсуждая Ваше последнее письмо, я пришел к убеждению, что переговоры нуждаются в очень серьезном импульсе, иначе они будут и впредь топтаться на месте, создавая лишь видимость подготовки к нашей с Вами встрече на земле Америки.

 

Они ни к чему не приведут, если мы с Вами не вмешаемся лично. Убежден, что мы сможем найти развязки, готов обстоятельно обсуждать с Вами все возможные подходы к ним, наметить такие шаги, которые позволили бы – после быстрой проработки на уровне соответствующих ведомств – сделать мой визит в США действительно продуктивным, результативным. Ведь именно этого ждут во всем мире от второй встречи руководителей США и СССР.

 

Вот почему мне пришла мысль предложить Вам, господин Президент, в самое ближайшее время, отложив все дела, встретиться один на один, накоротке – например, в Исландии или в Лондоне, а – может быть, всего на один день, для совершенно конфиденциального, закрытого, откровенного разговора. Результатом этого разговора – мы не стали бы углубляться в детали, его смысл и значение в демонстрации политической воли – были бы указания нашим соответствующим ведомствам подготовить по совершенно конкретным двум-трем вопросам проекты соглашений, которые мы бы могли с Вами подписать во время моего визита в Соединенные Штаты.

 

Надеюсь на Ваш скорый ответ.

С уважением.

(Подпись). 

 

*     *     *

 

«Конечно, – думал Генеральный секретарь, все наши трения, все наши, как кажется, непреодолимые противоречия – ничто, если Землю действительно атакуют…»

All theеse is OK, – внимательно, глядя чуть выше правого глаза Генерального секретаря, как раз туда, в самую точку, произнес Американец. – We can finish with all these in several days, if we desire. Its no problem.

Генеральный секретарь понял без перевода. Достал платок, вытер лоб.

–  Господин Президент…

–   But it’s not all, – перебил Американец. – The main and the principal is… let’s call it Bethelgeise.

 

                                                     *    *    *

 

Странный договор… 

 

Яркое солнечное утро. Две армии, французская и русская, стоят на двух берегах Немана, посреди которого стоит плот и на нем шатер… При музыке и тот, и другой стороны отчаливает по судну – они везут властелинов, от которых зависит мир и война, олива и фурии половины земного шара. Причалили. Гребцы остаются в лодках. Властелины одни, входят в шатер, на котором разложена карта Европы, и они будут теперь ее делить.

Юный и неопытный подошел к столу и взглянул на карту…

Старший и всемогущий оглянулся…

Он задвинул занавески на окнах, положил крючок на дверь и, сделав тихий оборот, поманил к себе младшего, когда тот оглянулся на него.

Подошел.

Подняв палец к губам, он отвел его в самый темный угол и, смотря на него внимательно, сделал что-то губами около пальца…

Тот смотрел и не понимал.

Опустив глаза, он показал, что надо сделать, и протянул руку…

Мелкая холодная дрожь сотрясла всё тело молодого. Ему казалось, что ум его мешается, а глаза перестают что-нибудь видеть…

– Темно. Не вижу… – проговорил он.

– И не надо видеть, – услышал он шепот. – Это я навел тьму. Но нужно сделать…

И когда тот, все застывая и застывая, оставался недвижным, тот стал на колени.

Тьма еще сгустилась. Но это снаружи. В то же время младшему показалось, что уж теперь не тьма, но необыкновенный свет, белый, пронзительный, музыкальный, исходит из всего существа его… Как будто тянутся из него реки, моря, и он так обилен, что может наполнить из себя весь мир; и это, то, что наполняет собою мир, исполнило его невыразимого блаженства. Огромное ощущение всемогущества, всемогущества не только теперь, но и над всем будущим, наполняло его, и с каждой секундой все более и более. И таких секунд – 60, и, как будто прошло 60 веков, но не около него, а в нем. И точно гром и рассыпавшиеся молнии. Когда еще минута, вторая, прошла, он очнулся и увидел, что старший кладет ему холодное полотенце на голову.

– Ну, вот и все. И только. Теперь вы будете владеть всем, чем хотите, и французские войска завоюют для вас все, чего вы пожелаете.

 

Он ласково улыбался. Безсильно улыбнулся ему и младший. Он был страшно обезсилен. Старший же, хотя и без того был могуществен, еще стал могущественнее теперь, сияющее, полнее молниями, волшебством и магией. Казалось, прикосновение к нему убьет всякого. Он был полон. И пополнился от младшего.

– Теперь ты будешь жить мною, а я тобою. – И вывел его из шатра…

Народы безмолвно ожидали их по обоим берегам. «Договор заключен, – сказали он, вступив на твердую землю. – Земля благословлена и освящена. Теперь здесь и там, к Востоку и Западу от Немана земля будет рождать сам-тысячу и болезней почти не будет».

Музыка заиграла. Солнце также светило.

                                                         (когда-то в Халдее; пояснительная аналогия)

 

Когда же, услышав это, Сервий Туллий закрыл лицо руками, нимфа улыбнулась и сказала: 

– Так закрылся Моисей, говоря лицом к Богу. Ты ладонями, он завескою.

И успокоила царя, приложив ладонь к щеке его, и потихоньку дотронулась пальцем до щеки его. Он вздрогнул и открыл лицо. Нимфы не было.

 

(Василий Вас. Розанов. В Сахарне. 1915).       

 

*     *     *

 

Ветвицкий видел репортаж об их встрече в новостях. Когда они вышли к журналистам, Американец выдался чуть вперед, вскинул голову, высоко приподнятую над Генеральным секретарем, чье лицо, казалось, утратило всякий прицвет плоти – панночка! панночка! панночка!

– Оля, иди скорее, посмотри на него! – крикнул Ветвицкий.

Ольга что-то жарила.

– Я не могу оставить плиту! – крикнула из кухни.

Потом все-таки выбралась, подошла к телевизору. Но передача из Рейкъявика уже закончилась, и ведущая объявила, что подробности будут переданы в девять вечера.

– А что такое? – спросила Ольга.

– Зря ты его не видела, – ответил Андрей.  

 

                                              *    *    *

 

Он стал Она?

 

Или это Она закрылась тучами?

 

онона, онона, онона, ононаонаон, ононаонаон, ононаоноан…

онаон, онаон, онаононононон…

 

ilelle, ilelle, ilellelellilillill

 

                                                *    *    *

 

Когда-то все было почти здесь, в островах, но только почти. На самом деле – еще севернее. Тогда – и сейчас – все было – есть – возможно. А потом ось сошла с самой себя, и стало необходимо.

 

Эти северные, зеленые горы…

 

                                                        *     *     *

 

…15 декабря на квартиру академика в Горьком без предупреждения пришли пять с иголочки одетых, очень вежливых молодых людей, показали документы и объяснили, что им приказано установить в квартире правительственную связь. На все вопросы академика и его жены Елены Б. они отвечали, что ничего не знают и только выполняют данное им указание. Быстро сделав свое дело, они отказались от чая и ушли. Вечером, когда Елена Б. вышла в магазин за молоком, она заметила, что наружки, которую она уже легко научилась за два года узнавать, нет.

 

На следующий день установленный вчера правительственный телефон позвонил, и академик услышал хорошо всем знакомый голос. Голос вежливо поздоровался, представился, и на его вопрос о здоровье академик ответил, что со здоровьем у него сейчас всё в порядке.

– Мы считаем, что вам более нечего делать в Горьком. Возвращайтесь в Москву, к своей прежней научной и патриотической деятельности, – услышал академик. – Всего вам самого доброго.

В трубке раздались гудки.

 

*     *     *

 

Через три года, когда академика хоронили, Андрей Ветвицкий, никогда не бывший его поклонником, не бывший также и поклонником его поклонников, равно как и никогда не водивший дружбу ни с кем из водивших дружбу с кем-то из водивших дружбу с ним самим и, тем более, с особым окружением Елены Георгиевны Б., почему-то отправился на его похороны – на Новодевичье кладбище, без церковного пения, без ладана, без всего, чем могила крепка, под ноябрьским дождем, вместе с огромным людским шлейфом, тянувшимся по всей Кропоткинской и Пироговке – что всех их выгнало из домов, на холод? Он двигался со всеми вместе в направлении расставленной по краям кладбища конной милиции – зачем?  почему?

 

Андрей вспомнил Ахматову:

 

Когда погребают эпоху,

Надгробный псалом не звучит –

Крапиве, чертополоху

Оплакать ее предстоит…

 

Он давно уже не вспоминал Ахматову. В ноябре не было крапивы, а чертополох – кусты, на которых обычно поздней осенью слетаются щеглы – вполне мог быть – от кладбища, если смотреть на реку, то налево, где пустыри и старые ивы, помнившие, быть может… щеглы вполне там возможны, – почему-то соображал Андрей, совершенно забыв о том, почему он здесь и зачем…

 

Еще он вспоминал, как случайно оказался там, внутри самого кладбища, прошлым летом. Ему кто-то рассказал, или он где-то прочитал, что справа от главной дорожки, там, где похоронена несчастная жена Сталина Надежда Аллилуева, не все и не всегда видят странную  одинокую  зеленоватую  могилу с портретом бледной, очень красивой молодой женщины, но в перечне захоронений и захороненных ее нет. Ничего не найдя, он зачем-то пошел к сторожам, решив спросить. Сторожей не было, сидела женщина – лет шестидесяти пяти - семидесяти, пила чай.

– Можно? – спросил Андрей.

– Можно.

– А спросить можно?

– Можно.

– У вас здесь могила есть. Она… ну, в общем… не всегда ее видеть можно.

– Да, есть, – ответила женщина. – Мать-змея.

– Так зовут ее?

– Да, так и зовут.

– А она часто появляется?

– Этого я не знаю.

– А видит кто?

– А кто знает? Может, кто сам такой. А, может, наоборот, кто совсем не такой.

– Какой?

– Ну, как она.

– А почему мать-змея?

– Ну, потому что мать-змея. Вроде как шестерых детей удавила.

– А почему?

– Ну, как почему…

– А что, красивая?

– Да, красивая. Потому и красивая, что шесть детей удавила.

– Ну, так а кто она?

– Ну, я же сказала – мать-змея…

 

*     *     *

 

После возвращения в Москву академика и, особенно, после того, как следующей за этим зимой было объявлено о начале перестройки (до этого все, что происходило, назывались «ускорением»), Борис Большаков резко переменился. Раньше он до безконечности ругал Советскую власть, всю ее историю, называл оккупационной и инородческой, говорил о том, что ее нужно валить любой ценой и с удивлением во всех своих разговорах с Андреем, возвышая голос, спрашивал сам себя: «Неужели он (имея в виду Генерального секретаря) ее сумеет сверху свалить?» Когда Андрей возражал – дескать, никто ничего не валит, наоборот, он старается именно Советскую власть-то и укрепить, – Большаков восклицал:

– Укрепить – это преодолеть. А значит – свалить. И вместо Советской власти установить русскую.

– Как это? А куда партию девать? – задавал вопрос Андрей.

– Никуда не девать. Оставить, но изменить название. Например, сделать «народной» или «трудовой». А потом объединиться с Народно-трудовым Союзом – самой боевой силой в эмиграции. Я думаю, он так и хочет.

– Ну, а дальше?

– А дальше – отказаться от марксизма, признать русскую нацию государствообразующей и стать вождем русской национальной партии, которая, как и коммунистическая, будет выше формального государства. Если он это сделает, он  будет вождем всей нации.

– Но у нас много наций. Куда их девать? – спрашивал Ветвицкий.

– Все, кроме одной, с этим согласятся, а эту одну придется депортировать. Рано или поздно, но от этого никуда не уйти.

– Весь мир поднимется, – возражал Ветвицкий.

– Пока у нас есть ядерное оружие, никто ничего не сделает,  – отвечал Большаков.

Теперь он говорил другое: 

– Всё, что угодно, только не то, что эта мразь (он так и говорил; «этот несчастный человек», – возражал Ветвицкий, вспоминая бледное, безкровное, увенчанное черным пятном, лицо на экране в день переговоров в Рейкъявике) собирается делать. Пусть коммунизм, пусть новый Сталин приходит, – всё, что угодно, только не по рецептам Леночки Боннэр.

Через некоторое время он уже объяснил Ветвицкому, что сейчас так вышло, что коммунистическая идея это единственное, что может сплотить русский народ и не дать ему снова стать жертвой «ну, как бы это повежливее, ну, мирового сионизма».

– В наше издательство приезжал Егор Кузьмич Лигачев – ничего, нормальный мужик, всё понимает. Говорит, главное – сохранить Советскую власть.

– Так ты, Боб, теперь что – вроде как были такие в гражданскую войну – за Советы без коммунистов?

– Нет, ответил Большаков, – за коммунистов без сионистов. 

 

Еще Большаков говорил, что те послабления, которые Генеральный секретарь начал готовить для Церкви, – совсем не в интересах России. «Обрати внимание, кто выступает в поддержку Церкви, – член Политбюро Яковлев, тот самый, кто травил в прежние годы русских писателей именно за то, что они русские, кто запустил все эти вопли про неославянофильство и русопятство. Вот, теперь думай, почему так». Ветвицкий не знал, что отвечать. А Большаков словно доставал из кармана довод за доводом. «Церковь – интернациональная структура, такая же, как был Коминтерн. Не случайно еще Маркс писал, что христианство и коммунизм – из одного источника. Сам понимаешь, какого. Почему в 17-м году Церковь предала Царя – хотя, ты знаешь, в отличие от тебя, я не монархист, и считаю, что только народный вождь… ну, и так далее. Сейчас дело не в этом. Факт есть факт. Предала. Потому что он ей мешал. То же самое произойдет и сейчас. Только уже с Россией в целом. Они – «граждане неба», как они сами себя называют. Земля им не нужна. Земля – это язычество. Они готовы пожертвовать Россией. Да, среди них есть русские люди, есть патриоты, даже больше, чем где-либо. Так уж сложилось исторически. Но сама идея христианского человечества тянет их совсем не туда». – «А куда?» – спрашивал – с огромной тревогой – Ветвицкий, уже зная, на самом деле ответ: «Туда же, куда покойный академик».

 

Особенно испугался Большаков, когда узнал, что Генеральный секретарь – «опять, конечно же, с подачи этого Яковлева!» – дал разрешение на празднование Тысячелетия Крещения Руси: «Это – радикальная перемена идеологии государства. Но не в лучшую сторону, не к выздоровлению, а к катастрофе. Крещение Руси породило первую гражданскую войну, которая и стала нам потом известна как феодальная раздробленность. В ходе ее погибла едва ли не половина русских людей. Нужны были ордынцы, чтобы всё это прекратилось». Большаков и с ним еще два человека – кто именно, он Ветвицкому не сказал, но намекнул, что один из них – из Генштаба, – даже ездили к академику Рыбакову, чтобы тот открыто выступил против проведения празднования. Академик развел руками: что я, дескать, могу сделать? А когда празднование все же произошло (основные торжества состоялись в недавно переданном Церкви и срочно отреставрированном Даниловом монастыре), Большаков мрачно изрек: «Мы сделали всё, что могли. Теперь остается надеяться, что среди епископата больше православных, чем христиан». На недоумение Ветвицкого, чем православные отличаются от христиан, Большаков так же мрачно ответил: «Думай сам, не маленький», а за вопросом «Кто такие “мы”?» последовало: «Русские национал-социалисты».

 

Ветвицкому трудно было возражать Большакову: несмотря на их старую дружбу, в некоторых вопросах – в частности, вот в этом – они просто говорили на разных языках. Так, когда Ветвицкий заговаривал об индивидуальном спасении души, Большаков реагировал усмешкой: «Тебе что – так уж важна твоя душа? Без себя, любимого, не обойтись?» А на упрек Ветвицкого в том, что в его, Большакова, взглядах, совершенно отсутствует любовь, он просто раздражался:

– О какой любви ты говоришь? Посмотри на себя. У вас с Ольгой что – любовь, что ли? А могла бы быть. Вы очень друг на друга внешне похожи – значит, могла бы быть. Вы сами себя отравили – своим этим воздержанием, своими постами. А потом друг друга терзаете.

– Есть любовь чистая – восхищение друг другом, жалость, дружеские чувства, а есть грязная, плотская. Она в браке дозволяется, но без самозабвения, без страсти, только для продолжения рода.

В ответ Большаков смеялся:

– Как можно любовь разделить? Она или есть, или ее нет. Твое христианство отравило любовь. Ведь ночью с женой только и думаете – как бы чего не нарушить, не сделать не так, как в книжке написано…  Так?

– Ну, где-то так…

– А в результате ? Ни ты женой не доволен, ни она тобой. Друг от друга бежать хочется. Ну, скажи честно, как другу – ты по блядям, пусть иногда, пусть редко, ходишь?

– Нет. Когда с Натальей жил, да, бывало, а с Ольгой – нет. Мы повенчались – и всё.

– Но хочется? – не успокаивался Большаков.

– Хочется иногда, – опустив глаза, соглашался Ветвицкий.

– Ну и зачем тогда всё? – задавал риторический вопрос Большаков.

 

Так не менее и Большакову порой было нечего ответить Ветвицкому.

– Вот, смотри, – объяснял Андрей, – вся проблема в том, кончается жизнь смертью или нет. Если кончается, то да, ты во всем прав. Я даже с определенными натяжками готов с тобой согласиться, что христианство создали евреи и с его помощью управляют нами. Но если есть жизнь вечная, то всё, в том числе и евреи – это мгновение, пыль. Или, если угодно, наше испытание верности Христу. Пойми, Боб, в этом случае всё, что здесь, – мгновение, ускользающее, причем, – ничто, по сути. Что минутное наслаждение с женщиной? Если оно – грех перед Богом, то ведь от него лучше отказаться, чтобы потом вечно в блаженстве пребывать. Что, не так? Что тогда и счастье земное, даже в браке, даже любовь и даже супружеская? То же самое – ничто. Прошло – а там – совсем ведь иное. Что тогда все эти свободы, за которые борются демократы, или счастье трудящихся, за которое борются – или говорят, что борются, – коммунисты? Да, прости меня, и твой русский национал-социализм что тогда?

– Но тогда и твой монархизм тоже?

– Да, тоже.

– Но ведь тогда и Россия ничто?

За этим вопросом следовало молчание.

– Да, получается, что так, – в конце концов отвечал Ветвицкий.

– А я не могу без России, – отвечал ему Большаков.

 

«Выходит, эти двое – Боря с Яшей – всё-таки, по существу, правы, – думал про себя Андрей, естественно, этого не говоря и, тем более, не вспоминая вслух этих двух столь однозначных для Большакова персонажей. – Выходит, так. Но вот только с Россией как быть?»

 

Когда подобные разговоры происходили при Ольге – разумеется, при ней они не говорили о любви и женщинах – она старалась не вмешиваться, хотя слова Большакова внутренне воспринимала – это было заметно – в штыки, а слова мужа, скорее, равнодушно. Для ее веры, для ее безконечного доверия к Церкви, ко всему, что там происходит, совершенно были не нужны никакие аргументы, тем более, из уст Андрея: «Что он такое может сказать, кроме этой его зацикленности на себе самом, которую он просто хочет задавить этими своими аргументами?»  – думала она и про себя пожимала плечами. Всё это было ей не интересно. «Как чума какая-то», – один раз даже пришло ей на ум. А вот когда говорил Борис, она это, хотя и отвергала, но слушала, как музыку. Так прошел, кажется, и этот год, и следующий.

 

Как-то раз – в очередной разгар тихой и нудной перебранки – у Ветвицких зазвонил телефон. Ни Андрей, ни Ольга не стали подходить. Однако телефон зазвонил снова и звонил всё настойчивее. Андрей взял трубку. Это был Большаков.

– Ветвич! Мы с Василисой вас с Ольгой приглашаем пойти куда-нибудь посидеть.

– Стоп, – перебил его Ветвицкий. – Кто такая Василиса?

– Увидишь… 

– Ну… я сейчас Оле скажу, подожди, – Андрей оторвался от трубки, повернулся к Ольге.

–  Оль, вот тут Боб звонит, приглашает сходить куда-нибудь. Может, хватит выяснять отношения, возьмем да и сходим. Как?

– Интересно, а с кем я детей оставлю? – раздраженно проговорила Ольга.

– Ну, позвони бабушке с дедушкой.

– Вот так. То ни в грош не ставишь, а то «бабушка»,  «дедушка»… А забирать мы их приедем, думаешь, бабушке с дедушкой будет приятно смотреть на твою пьяную рожу?

С ольгиными родителями у Андрея не то, чтобы совсем не сложилось, но… Они считали его, мягко выражаясь, чудаковатым малым, не пожелавшим воспользоваться тем, что, как они думали, было у него в руках от рождения. И ради чего?  Поехали бы с Ольгой за границу, жили бы так, как многие и мечтать боятся. Ну, а не захотел, так зачем тогда ее рожать заставил? Дал  хотя бы ей возможность работать… Конечно, за дочь им было обидно. Впрочем, Василий Григорьевич, тесть, в отличие от супруги своей Клавдии Сергеевны, относился к Андрею вполне миролюбиво – как ни взять, а все-таки зять…

– Не собираюсь я напиваться… – начал заранее оправдываться Андрей.

– Ладно, – нехотя сказала Ольга. – Только не сегодня. Завтра хотя бы. Чтобы я отвезла их спокойно.

Андрей кивнул, снова взял лежавшую на столе трубку.

– Слушай, Боб. Давай завтра, а то нам надо насчет детей  утрясти.

Большаков согласился. Решили созвониться утром и договориться о конкретном месте.

 

*     *     *

 

– Я совсем забыл, что у вас с Ольгой сейчас пост идет, – первое, что сказал утром Большаков.

Действительно, шла вторая неделя Рождественского поста.

– Есть хороший рыбный ресторан на Горького, возле Белорусского вокзала.

На том и порешили.

 

К семи вечера, отвезя Сашу и Алешу к бабушке с дедушкой в район Филей (Ольга договорилась, что они останутся там до завтра), Ветвицкие добрались на метро до ресторана «Дары моря», где их уже ждал Большаков. Он встретил их у входа и сразу же проводил в зал, за столик, где сидела очень красивая русоволосая, серо-зеленоглазая женщина с аккуратно собранными и заколотыми волосами – было видно, что обычно она их или распускает, или собирает в косу.

– Это Василиса, – представил ее Большаков.

– Василиса Сиромахова – уточнила Василиса.

– Очень сегодня редкое имя, – чуть удивился Ветвицкий.

– Да, это мое имя. Когда-то мальчишки Васькой дразнили, – улыбнулась Василиса, – и даже котом Васькой.

– И фамилия редкая – добавил Ветвицкий.

– Да, и фамилия – улыбнулась Василиса.

Андрей внимательно смотрел на нее. Лицо ее и весь облик казались ему очень хорошо знакомыми. Он только никак не мог вспомнить, откуда. Тем временем Большаков уже заказывал блюда и напитки, объясняя Василисе, что выбрал рыбный стол исключительно ради Ветвицких, которые христиане и постятся, а сам бы, конечно, предпочел охотничий домик с кабаниной. Из спиртного остановились на хересе, который был в «Дарах моря» в изобилии и, действительно, удивительно шел к рыбе. Вспомнили большого любителя этого напитка молодого и начавшего резко преуспевать писателя Петра П. («Жаль, что его сегодня нет, в следующий раз обязательно позовем», – сказал Большаков) и, конечно, Венечку Ерофеева с его знаменитым «Вымя есть, а хересу нету».

– А у нас наоборот – херес есть, а вымени нету, – пошутил Андрей. – Пост.

 

Тем временем Большаков опять, как обычно, затеял пререкания – на этот раз полушуточные и вполне дружелюбные – на тему христианства и язычества. Когда-то очень резкие, чуть ли не до ссоры – Андрей уже даже начинал безпокоиться о судьбе их дальнейших отношений – эти пререкания становились всё более мирными (Большаков всё-таки окончательно признал, что из всех ветвей христианства русское Православие самое приемлемое, а Ольга – тоже окончательно – перестала говорить, что язычество это сатанизм) и так дошли до простых взаимных подкалываний – не более того. Гораздо более глубокими, на самом деле, становились теперь его расхождения со считавшим себя монархистом Андреем: Большаков утверждал, что в истории князья, а потом цари узурпировали верховную власть волхвов и политическую власть народа с его вечевой демократией, не имеющей ничего общего с современной либеральной. Кроме того, говорил он, чин поставления Царя носит отпечатки поставления царей в древнем Израиле, а это уже вообще ни в какие ворота не лезет. Особенно ненавидел он Романовых, причем всех, называл их английскими агентами и говорил, что русские боги их покарали. Как ни странно, Ольга его в этом была готова, скорее, поддержать, правда, поддержка эта носила, скорее, чисто личный характер и была направлена не столько против самих Романовых, сколько против андреевых «пустых фантазий»: она считала, что монархизм Андрея, как и его стихи, – оторванный от жизни «пьяный бред» интеллигента из обезпеченной семьи, не имеющий ничего общего с реальной жизнью («Когда наступит твой черед защищать Россию, тебя, как ветром, сдует», – говорила она ему во время ссор). И еще: если выходцы из дворян еще имеют какое-то моральное право быть монархистами, то они с Андреем – никакого. «Кто ты такой вообще?» – объясняла она ему, и Андрею возразить было нечего. «Ну и сиди тогда, делай свои переводы, и не лезь туда, где тебя вообще не стояло». Во всяком случае, когда Большаков, сидя у них на кухне, пускался в рассуждения против царей, она его всегда с энтузиазмом поддерживала. Не желая признавать никакой политики в Православии, Ольга тем не менее очень сочувствовала всем тем, кто, как она говорила, хочет изменить нашу жизнь к лучшему. Она знала, что Большаков действительно делает реальное дело, состоя в какой-то закрытой организации, стремится действовать в интересах простых русских людей. Большакова она всё больше уважала и однажды даже в гневе призналась Андрею: «Твой Борис, в отличие от тебя, мужик настоящий».  Она думала, что после этого Андрей перестанет общаться с Борисом хотя бы из гордости, но Андрей не прекратил. «Вот он весь тут», – сказала про себя сама себе Ольга. И сегодня, когда она смотрела на Бориса и Василису, на то, с какой сдержанной нежностью и вниманием обращался он с этой действительно очень красивой и, как выяснилось по ходу беседы, еще и очень умной женщиной, она неожиданно почувствовала, что у нее защемило сердце. 

 

Большаков тем временем объявил, что на самом деле он пригласил их поужинать по весьма торжественному поводу: позавчера они с Василисой подали заявление, и через месяц состоится свадьба. А Ветвицкий всё время сидел и думал, на кого она похожа, и, наконец, его осенило – на Софью, Соню, ту самую девочку Соню на скамейке в поселке «Истра», возле их дачи. На самом деле, совершенно одно лицо, и волосы, и глаза, и даже манера говорить, чуть проглатывая окончания слов… И еще: на вопрос Андрея, откуда она, Василиса ответила: «Я приехала из Петербурга», – точно так же, как и она, та самая Соня… И ведь тоже – какой Петербург, ну, то есть, конечно, Петербург, но ведь сейчас Ленинград… Хотя многие снова переименовать хотят, да и сам он, как монархист, с этим согласен.  

 

Где-то в половине девятого на подмостках появились музыканты, начали наигрывать какой-то немудреный шлягер. Кое-кто в зале встал, несколько пар отправились танцевать. Андрей решился.

– Позвольте пригласить вашу спутницу, – чуть иронически обратился он к Большакову.

– Позволю, но только на один танец, – так же иронически ответил Большаков.

Андрей встал, за ним Василиса, и они вышли к играющему ансамблю. Слегка придерживая ее за талию и ни в коем случае не прижимаясь, Андрей произнес: 

– Мне почему-то всё время кажется, что ваше имя – Софья.

– Ну, может быть, – чуть засмеялась Василиса. – И действительно, это ведь одно и то же имя. Василиса Премудрая. Но только я ведь совсем не премудрая – наоборот – дура дурой.

Она в первый раз за все это время открыто засмеялась.

– Ну, это вы сами так говорите. Ваш разговор совсем о другом свидетельствует.

– Всё может быть. Я была когда-то премудрой, а теперь… Да ладно…

– Скажите, а мы могли быть раньше с вами знакомы?

– Ну вот… Как вам не стыдно? – Василиса опять засмеялась. – Это самое дурацкое начало разговора с женщиной, какое только можно придумать. От кого-от кого, а от вас я такого не ожидала. Как с девочкой решили знакомиться… К тому же, как вы только что слышали, я выхожу замуж, да и у вас очень хорошая жена. Как вам не стыдно?

– Я совсем не потому. Просто много-много лет назад… Когда мы были еще подростками – и вы, и я – вы не бывали в Подмосковье, в поселке Истра? Вас представили – или вы сами себя назвали – Соней, Софьей. Это было на скамейке, под старой березой, в мае. У меня в сумке были грибы – сморчки, строчки, а вы спрашивали про фиалки.

– Я действительно очень люблю фиалки, – чуть задумавшись, сказала Василиса.

– Не помните?

Василиса ничего не ответила, но покачала она головой или нет, Андрей так и не понял. Потом она опять задумалась и сказала:

– Мне много где приходилось бывать, и я, правда, всего не помню.

– Если это были вы, то с вами еще две подруги были – Лариса и Валя Не помните?

Василиса не ответила. И тоже – то ли покачала отрицательно головой, то ли нет – Андрей опять этого не понял. Потом она улыбнулась:

– Мне кажется, вы терзаете себя прошлым. Этого делать не надо. От этого никому хорошо не будет, и вам первому. Лучше постарайтесь сделать счастливой свою жену. Раз уж вы женаты (Андрею показалось, ну, конечно же, только показалось, что произнесла она это с горчинкой). Да и она на самом деле этого стоит. 

 

Когда музыка кончилась, Андрей с Василисой вернулись за столик. Большаков и Ольга непринужденно болтали, точнее, непринужденно болтал Большаков, а Ольга, скорее, просто его непринужденную болтовню поддерживала. Все четверо, точнее, трое, кроме Ольги, которая вообще после того, как рассталась с хипповой компанией,  почти не пила, выпили хересу. Большаков рассказывал про то, как ездил на раскопки в Аркаим, который только что недавно рассекретили. В 70-е и начале 80-х там, на Южном Урале, собирались строить плотину, и древнейшие, многотысячелетней давности сооружения неизбежно должны были оказаться под водой. В конце 80-х то ли не выделили на плотину денег – промышленность и строительство уже начинали сворачивать – то ли действительно решили изучать этот древнейший памятник. Большаков утверждал, что это – прародина арийской расы. Ветвицкий рассказал, что недавно появились исследования, будто бы ветхозаветные двенадцать колен это тоже арии, причем, именно арии – русы, а вовсе не предки современных евреев, которые вышли из хананейских племен, а потом смешались с хазарами. Это, добавил Андрей, вообще делает безсмысленными все споры православных с язычниками и к тому же объясняет, почему в народе всегда мечтали о Палестине, Патриарх Никон строил Новый Иерусалим, а русские цари так заботились о святых местах.

– Опять  твои фантазии, – перебила его Ольга, а Василиса заступилась за Андрея:

– Это вовсе не фантазии, Андрей не полностью, но отчасти прав.

Вскоре Андрей, однако, начал перебирать хересу, а Ольга, сославшись на головную боль, сказала, что надо ехать домой.

– Подожди, посидим еще, – сказал Андрей.

– Тебе лишь бы напиться, – ответила Ольга. – Оставайся, я одна поеду, только дай мне на такси.

Василиса пожала плечами.

– Нет, раз так, давай поедем, – пытался успокаивать жену Андрей.

– Мы и так хорошо посидели, – желая сгладить ситуацию, сказал Большаков.

Ольга первая встала, одна пошла в гардероб, Андрей поспешил за ней. Василиса усмехнулась.

– Она действительно часто плохо себя чувствует, – объяснил ей Большаков.   

 

Через несколько дней Большаков рассказал Андрею, что Василиса окончила ленинградский филфак и приехала в Москву поступать на Высшие режиссерские курсы, а познакомились они совершенно неожиданно и случайно – на Цветном бульваре на скамейке. Разговорились, и уже через два дня она переехала с квартиры, которую снимала, к нему.

– Знаешь, у меня первый раз в жизни такое. Я даже не знал, что такое вообще бывает.

– Я рад за тебя, – сказал Андрей. – А она знает, чем ты на самом деле занимаешься? Я не о работе в редакции говорю, а о том, что на самом деле.

– Она не спрашивала, и я не говорил. Но она догадывается и всё понимает.

– И разделяет?

– Да, конечно.

 

Несколько раз еще Андрей виделся с Василисой. Встречи эти были недолгими – обычно тогда, когда они по всяким разным, в основном, книжным, делам встречались с Борисом: видно было, что она не отходит от него ни на шаг, и они уже даже становились похожи друг на друга – обычно у любящих это приходит через несколько лет, а тут сразу… Казалось, им не надо было между собой разговаривать – всё и так понимали меж собою. У Андрея с Ольгой тоже так было, но совсем не долго – меньше месяца. Может быть, и тут будет так же? – думал Андрей, – нет, не похоже. А потом он неожиданно встретил ее одну – на Трубной: она шла навстречу. Увидев Андрея, Василиса искренне обрадовалась, они пошли на Цветной (надо же, – заметил про себя Андрей, – туда же, где они с Бобом познакомились), посидели там под деревьями, хотя стоял декабрь и было холодно. Она безпрерывно курила, Андрей – нет: он никогда не курил, как и Ольга, когда-то курившая, а потом ставшая  ярой обличительницей курения как «каждения бесам». Впрочем, в отличие от Ольги, он был к курению терпим. Говорили они с Василисой о том, о сем, и ни о чем, Андрей рассказал, что появилось много заказов на переводы, особенно того, что не издавалось раньше, и он, скорее всего, возьмется за Кретьена де Труа и Робера де Борона – из средневековых повестей о святом Граале («святой Граали, – поправила его Василиса, – Грааль это Чаша, она женского рода»), хотя уже много переведено Микушевичем, а с таким мастером тягаться трудно. А Ольга рассказала, что на курсах их предупредили: сейчас будет всплеск авторского кино, но через два-три года всё это кончится, и снимать выпускникам удастся разве что рекламу. Но она всё равно будет поступать, и Борис ее в этом поддерживает, он хочет, чтобы они вместе сделали документальное исследование об Аркаиме. Потом они стали прощаться, и Василиса передала привет Ольге, правда, Андрею показалось, что в этот момент на лице ее мелькнула усмешка. «Да нет, нет, просто я стал очень мнителен», – успокаивал себя Андрей.

 

                                                    *     *     *

 

Через три недели позвонил Большаков. Он был пьян. Все эти годы Андрей ни разу не видел и не слышал его пьяным. Большаков, в отличие от многих своих единомышленников по так называемому новоязычеству, совсем не был трезвенником, однако, всегда твердо знал свою меру (она вовсе не была у него маленькой) и никогда ее не преступал. На этот раз он не вязал лыка, но Андрей понял, что он просит к нему приехать, причем, срочно. «А где Василиса?» – спросил Андрей. Большаков ничего не ответил, только еще раз заплетающимся голосом попросил: «Приезжай». А потом добавил: «И прихвати».

 

Андрею ничего не оставалось, кроме как спуститься, зайти в магазин, взять бутылку водки, потом взять такси и уже через полчаса быть в старом, дореволюционном доме на Метростроевской, бывшей Остоженке, где Борис так со школьных лет и занимал две комнаты в коммуналке – раньше он жил там с родителями, потом родители в семьдесят пятом умерли – отец сразу же вслед за мамой – и вот только недавно в комнатах этих с ним поселилась Василиса. Входная дверь в квартиру была почему-то отперта, и Андрей прошел в хорошо знакомую ему столовую. Теперь Василисы не было. Большаков сидел за столом, голый, в одних трусах, совершенно без лица, под столом уже стояли две пустые поллитры. Кажется, за полчаса он протрезвел.

– Она ушла, – сказал Большаков, как только Андрей появился перед ним.

– Кто? Василиса?

 – Да.

– Как же так? Вы же…

– Вот так. Ты принес?

 – Да.

Андрей как бы указал глазами под стол.

– Может быть, тебе хватит?

– Нет, налей. Я уже пришел в форму. Ничего страшного не будет. Налей. Хочешь, грибов соленых возьми в холодильнике.

Большаков, действительно, был почти трезв. Андрей открыл дверцу холодильника, достал банку с солеными черными груздями, половину их отправил на большую тарелку, поставил тарелку между собой и Борисом, разлил по полстакана, они выпили, Андрей закусил, Борис не стал.

 

Всё произошло неожиданно. Через три дня они должны были идти расписываться, и на маленькое, чисто домашнее торжество были приглашены друзья, в том числе, конечно, и Ветвицкие (да, действительно, ведь в субботу собирались на свадьбу, – вспомнил Андрей), а через неделю должно было состояться еще одно свадебное торжество, только для членов организации, в которой состоял Большаков, – Национал-социалистического союза освобождения народа – туда ни Андрей с Ольгой, ни другие друзья приглашены не были («Прости, но так надо», – объяснял Большаков). И вот теперь… 

– Как это получилось?

– Понимаешь, Ветвич, она сказала, что ей придется выйти замуж за другого человека.

– Почему «придется»? – недоумевал Андрей.

– Она не объяснила. Но сказала, что не может поступить иначе. Хотя и любит меня.

Голос Большакова задрожал. Чего-чего, а такого Андрей уже тем более за ним никогда не встречал.

– Кто он?

– Она сказала, экономист. Причем, очень крупный. Пожилой, разведенный. Работал еще у Косыгина, потом где-то за границей. Это всё, что она сказала.

– А фамилия как?

– Она не сказала. Но я-то узнаю всё равно.

– Через своих?

– Да. Налей еще.

Андрей налил:

– Ты бы хоть закусывал.

– Мне без разницы. Я быстро прихожу в себя и утром не похмеляюсь. Завтра всё будет нормально. Ладно, ради тебя буду закусывать.

Они выпили. На этот раз Большаков нацепил на вилку большой черный груздь и отправил в себя.

– А ты не хочешь с ней поговорить, выяснить всё?

– Зачем?

– Ну… 

– Раз она решила, она всё равно сделает по-своему. С какой стати я буду унижаться? Прости меня, но это ты с Ольгой своей всё время пытаешься всё выяснить, и этим себе только всё портишь. На самом деле бабы этого терпеть не могут и нашего брата за это презирают. Хочешь уходить – уходи. Только так.

Язык у Большакова вдруг начал опять заплетаться.

– Честно сказать? – вдруг совершенно трезво произнес Большаков.

– Ну, говори.

– Мразь эта от меня всё равно не уйдет, кто бы она ни была.

– Кто, Василиса?

– Нет, не она. Экономист.

– Ты хочешь сказать? …

– Посмотрим.

Вскоре они допили бутылку, и Большаков окончательно протрезвел. Он резко переменился: словно забыл о Василисе и начал с увлечением показывать Ветвицкому новые книги по истории и по военному делу, которые недавно приобрел. Уехал Андрей от него в первом часу ночи. Когда приехал домой, Ольга уже спала, в другой комнате спали дети. Андрей зашел в ванную, попил воды из-под крана, прокрался в спальню и лег. Уснуть не мог до утра. Василиса не выходила у него из головы. Ее серо-зеленые глаза, чуть влажный приоткрытый рот, волосы, которые он хорошо представлял, как она их распускает, – чуть ли не до пояса. Он закрывал глаза, и ему казалось, что они вместе сидят на скамейке в «Истре», под кривой березой. Всё-таки она или нет? Эти волосы… Зачем она это делает? Неужели она продается за деньги? Или здесь что-то еще?

 

Он не спал до половины седьмого. Наконец, его сморило. Во сне он от кого-то спасался, перепрыгивая с крыши на крышу, потом прыгнул и вдруг понял, что следующей крыши нет, и он летит с пятнадцатого этажа вниз. Он закричал. Вот он сейчас… прямо оземь… Вот… Удар!  На самом деле это Ольга расталкивала его в бок.

– Что с тобой?

– А… это ты?

– А кто же еще? Ты кричал, словно тебя убивают…

– Да? А который час?

– Одиннадцать уже.

– Не может быть…

 – Иди, – сказала Ольга, – попей чаю горячего, я как раз поставила.

Андрей пробрел на кухню, заварил себе в кружку сразу три пакетика.

– Знаешь, – сказал он, – от Бориса Василиса ушла.

– Правда? Я, честно говоря, так и предполагала, что будет. И хорошо.

– Почему?

– Я, как ее увидела, сразу поняла, что от нее Борису опасность какая-то. Да и нам тоже.

– Почему?

– Не знаю… – задумалась Ольга. – Но почему-то была уверена. Значит, Бог отвел. Ладно, лучше скажи, как мы дальше будем?

– В каком смысле?

– В таком, что у нас опять просто катастрофически не хватает денег. Вся квартира протекает. Ты просто не замечаешь. Давно пора ремонт делать.

– Сейчас легче стало с переводами. Я хочу Кретьена де Труа взять.

– И сколько времени ты его будешь переводить?

– Ну, года два, по крайней мере. Но я аванс возьму.

– И ты считаешь, нам этого хватит? Ты, когда детей делал, думал, чем их кормить?

«Ну, опять началось», – подумал Андрей, но решил виду не показывать. В конце концов, она права.

– Ты бы вместо  того, чтобы с другого конца той же ерундой, которой ты в молодости страдал, заниматься («Это она опять про стихи», – понял Андрей), лучше бы переводил современные романы один за другим, и нам бы всего хватало.

– Ты детективы имеешь в виду?

– Да хотя бы. Какая разница?...

Андрей задумался. Потом неожиданно выговорил:

– А знаешь, я на работу устроюсь.

– И куда же? – с нескрываемой, почти издевательской иронией спросила Ольга. – Неужели тебя теперь в ООН берут? Безпартийного… Ну да, теперь же свобода…

– Нет, я всё равно бы и не поехал. Можно устроиться так, чтобы спокойно сидеть и переводить («И на тихаря продолжать графоманить», – подумала Ольга, но не сказала). Типа сторожа. Но сторожам мало платят. А есть места вроде лесника или егеря. Но не в обычных лесхозах, а в специальных заказниках для начальства. Там хорошо платят, и чаевые большие. Я тебе всё буду отдавать, а сам так на переводы проживу. Хотя бы на авансы. Как раз и хватит.

– Ну, попробуй, – совершенно равнодушно отреагировала Ольга.

Она, конечно, не верила, что он сам верит в то, что говорит. Но если действительно так, пусть и вправду попробует. Всё равно чего-то более путного от него ждать не приходится.

 – Так это ты уедешь? – спросила Ольга не то с тревогой, не то с какими-то проблесками надежды. На самом деле ее уже давно начали раздражать не только его, как она говорила, зацикленность на себе и постоянная нерешительность, но и вечная небрежность в одежде и даже дурной запах с утра. «Может, и вправду лучше было бы нам с ним жить, как эти Боря с Яшей говорили», – все чаще подумывала она.

– Нет, зачем? Два дня в неделю у меня будет выходных – по выбору, не обязательно суббота и воскресение, и я буду приезжать домой. Я же не в Сибирь уеду. Здесь,  рядом.

– Ну, может, это и выход, – вздохнула Ольга, – если опять не твои фантазии.

–  Нет, не фантазии. Где-то с апреля мне обещали. А пока я получу аванс и мы проживем.

 Шел еще только январь. Ольга обещала потерпеть и подождать.

– Хотя я уже сколько лет так терплю и жду, – не преминула добавить. 

После этого разговора обстановка в доме чуть разрядилась. А Андрей действительно взял заказ на сборник, куда должны были войти «Повесть о святом Граале» Готье Мапа, ХI века со старофранцузского и «Рыцарь телеги» Кретьена де Труа, причем, не только переводы, но и вступительную статью и комментарии должен был сделать Андрей Ветвицкий. Он действительно получил большой аванс, которого до лета вполне хватало – в 90-м году за  книжный труд платили еще по старым расценкам, советским, а цензуры уже практически не было – поистине, гуляй, Вася…

 

*     *     *

 

Большаков вскоре исчез. Андрей знал – он часто так исчезает, и никогда у него не спрашивал, куда и почему. Это были его дела, о которых Андрей лишь догадывался. Большаков говорил ему: кто-то должен рисковать, а кто-то творить – для будущей России нужны те и другие. «Декабристы не посвящали Пушкина в свои дела, и были правы». – «Я не Пушкин, – отвечал Ветвицкий, – да и не хочу им быть, у меня семья, дети, я от всего этого отказался, я только перевожу». – «Переводы – тоже дело, – объяснял Большаков, – не всё же Липкину с Левитанским этим заниматься. И нечего тебе лезть под пули, тем более, ты и стреляешь-то наверняка плохо». – «Да нет, стреляю нормально, два месяца в военных лагерях провел, не в десятку попадаю, но в девятку всегда». – «Да не в этом дело, инициацию армейскую, мужскую, ты всё равно не прошел, дембеля тебя не пиздили, а это значит, увы, – материнская пуповина не разорвана. И Ольга твоя это, кстати, чувствует. От этого и всё у вас. В том числе, конечно». – «Да, ты прав», – соглашался Андрей. – «Но сейчас уже дéла не поправишь, так что в мои дела тебе и соваться нечего, сиди, переводи Кретьена де Труа».

 

И Борис пропадал на месяц, на два, один раз даже на полгода. Так вот, наверное, и сейчас.

 

Однако здесь через три месяца Борис позвонил Ветвицкому и сказал: «Надо встретиться». Встретились они вечером, на «Парке культуры», пошли прогуляться по набережной. Был март.  Ветер с реки – уже теплый.

– Ты знаешь, она была у меня, – сказал Большаков.

– Кто? Василиса?

– Да.

– И что? Просилась обратно?

– Нет. Сказала, что не может этого сделать. Я не уговаривал.

– А зачем тогда приходила? Или приезжала… Уж не знаю, где там она.

– Она предупредила меня об очень важных вещах. Ты знаешь, я тебя обычно в эти дела не посвящаю. Но тут касается и тебя. Она рассказала, что ее муж занимается очень нехорошим бизнесом. Он связан с будущими событиями.  Обязательно будущими. Измена в стране на самом верху. Речь идет о том, чтобы обратить, конвертировать, так сказать, политическую власть в собственность, и ради этого многие готовы пожертвовать самим существованием нашей страны. Причем, не только Советским Союзом, но и самой Россией. Разделить ее на части. Ради этого затеяна вся эта эпопея с суверенитетами, в том числе и с суверенитетом России. Задействован сам этот безумный алкаш – бывший секретарь ЦК, ты знаешь, о ком я говорю. Так вот, этот самый Василисин муж перевозит в Россию деньги на образование независимых государств и готовит к этому местные элиты. Проще говоря, просто их покупает. У него мощная крыша. Она меня об этом предупредила. Приехала и предупредила, между прочим, с риском для себя – спасибо ей.

Голос у Большакова начал чуть срываться. Так срывался он у него, когда она ушла.

– Ты мне обычно таких вещей не рассказываешь, – удивился Ветвицкий. – А почему сейчас?

– Вот почему. Еще она просила тебя предупредить – теперь-то мне всё равно, а раньше я чуть не ревновать начинал: ты ведь ей немного нравишься, чуть-чуть, конечно, – так вот она просила тебя предупредить, что есть люди, которые тобой очень интересуются. Очень нехорошие люди, с той же самой стороны. Наверное, правда, им больше Иван Ильич нужен, и они хотят через тебя на него выйти.

– Но ведь мы же давно не общаемся, ты же знаешь.

– А они могут не знать. Иван Ильич же старый оперативник, он болтать не будет, всё, что дома происходит, скрывает и правильно делает.

– А я мог…

– Знаешь, если честно, мало ли что ты болтаешь. Это любой серьезный человек понимает. Но, по-моему, они и тебе готовы что-то предложить. Зная, что у тебя трудности. Что делать – набирают команду для новых, как они считают, времен.

– Они слишком высокого обо мне мнения.

– Знаешь, если честно, я тоже так думаю, – засмеялся Большаков. – Но у них вот иное мнение.

– Ты же знаешь, я никогда на такие вещи не пойду. Как, вот видишь, и твоя Василиса.

– Она не моя.

– Голос Большакова опять дрогнул.

– А что ты не пойдешь, я знаю. Поэтому и предупреждаю тебя: будь осторожен. Если что – сразу ко мне. Впрочем, может быть, ничего и не будет – они передумают.

– Как фамилия этого мужа ее? Имя-отчество?

– Вот этого я тебе говорить не буду. Может быть, тебе это и не понадобится. В этом случае лишней информацией тебе себя отягощать не нужно. Дела эти опасные. Занимайся своими.

– Он русский?

– Да, к сожалению, русский. Тем хуже.  

Они прошли всю Фрунзенскую набережную, в том числе дом, где жил Иван Ильич и где жил раньше Андрей, повернули направо, на Фрунзенский вал, пошли в сторону Лужников. Вечерело, и не холодало, как обычно, а, кажется, теплело.

– Слушай, Боб, можно тебе вопрос личный? Не хочешь – не отвечай.

– Да чего там, тебе отвечу.

– Ты очень сильно ее любишь?

– Да.           

 

*     *     *

 

«Объект», где с апреля работал, а, точнее, как сам он говорил, не работал, Ветвицкий, назывался «Рыбхоз-2» и находился в пятнадцати километрах от окружной дороги и пяти километрах от Киевского шоссе вправо, а если ехать на электричке, то в сорока минутах от Москвы. Можно было добираться и с Минского шоссе. От своего дома Андрей добирался туда на двух автобусах – сначала до «Юго-Западной», а оттуда до Толстопальцева, и еще шел пешком через лес. Впрочем, дома он бывал теперь редко, чем Ольгу не очень сильно огорчил: она могла теперь если не полностью, то хотя бы частично забыть о мужнином нытье и создаваемом им больше, чем детьми, безпорядке, и отдаться воспитанию детей и хождению в церковь. Насчет ее добродетели Андрей был вполне спокоен: когда во время стычек она говорила ему «Мне вообще никто, кроме моих детей, не нужен», она была вполне искренна. Вся «эта самая» сторона жизни – по крайней мере, с ним, а с другим ведь все равно не будет (раз нельзя, значит нельзя) – ей была попросту неинтересна: если раньше она уступала Андрею, то только по обязанности и чувству долга – жена все-таки должна уступать мужу, чтобы тот не нарушил заповеди, ибо такова их скотская натура.  А тут – ну, да, мужик с возу…, тем более, что сама и лошадь и бык, и баба и мужик – этот и гвоздя не вобьет… Зато вон теперь на природе.

 

Андрей и раньше, в пору их короткого «гулянья», более или менее нравился Ольге именно потому, что, как она говорила, «мужицкого и скотского» в нем совсем немного, и взгляд не бычий и не похотливый.  А вот то, что это самое отсутствие бычьего взгляда неминуемо влечет за собой также и полную несостоятельность как отца и мужа, «гвоздяневбитие» и хроническое безденежье, Ольга не знала. Молодо-зелено.

 

«Рыбхоз-2» был организован во время войны – это была дача с прудами и небольшой огороженной лесной зоной, куда был помещен сдавшийся вместе со своей армией во время Сталинградской битвы германский фельдмаршал фон Паулюс, которого хотели сделать руководителем антигитлеровской немецкой, составленной тоже из пленных, дивизии «Свободная Германия», по аналогии с воевавший против СССР Русской Освободительной армией генерала Власова. Однако  переговоры шли трудно, фон Паулюс тянул время, впрочем, его у него и так было с избытком – на хорошо охраняемом «объекте», в пределах которого ему была предоставлена полная свобода, разумеется, без права его покидать, и все мыслимые и немыслимые удобства – и в конце концов так созданием дивизии и не завершившись. Зная, что фельдмаршал был заядлым рыболовом, ему специально выкопали целый  каскад прудов, который соединили с близлежащими речками, ручьями и ключами, создав проточную воду, и запустили рыбу – всякую, какая только могла жить в средней полосе, – от вездесущих щуки и окуня до по заказу привезенной форели и даже осетров.  В отдельном пруду разводили карпов и сазанов. Фельдмаршал просиживал на прудах долгими часами, думая о спасении военной чести себя и своего воинства и о будущих судьбах России и Германии, против которой совсем не хотел воевать, хотя, как, впрочем, и многие генералы Вермахта, считал, что Гитлер в угоду своим бредовым идеям предал намечавшийся геополитический союз двух великих континентальных держав, первой вехой которого был Пакт 1939 года. Пойманную рыбу тут же жарили для фельдмаршала хорошо подготовленные поварихи, а двухсполовинойкилограммовых щук он коптил сам.

 

После войны, когда фельдмаршала, не причисленного к военным преступникам, переправили в ГДР, «объект» сохранили в качестве базы отдыха Генштаба, а с 60-х годов туда стали пускать уже более разнообразный народ, но по пропускам и особым разрешениям. Когда Андрей поступил туда в качестве «инспектора природоохраны» - он отвечал за небольшой лесной участок, а прудами занимался шестидесятипятилетний рыбнадзор дядя Сережа, первым делом, как он сам выразился, сфотографировавший с Андреем по пятьсот – среди посетителей, часто останавливавшихся в доме Паулюса также и на ночь, были уже и народные артисты, и деятели клонившегося к закату комсомола, и совсем новый класс – кооператоры, о которых точно никто не мог сказать, чем они занимаются, но большинство из них оказывалось почему-то тоже связано с комсомолом, и, конечно, писатели из соседнего Переделкина, многих из коих Ветвицкий хорошо знал. Эти последние жили рядом и поэтому в доме Паулюса на ночь не оставались. Нельзя сказать, что гостей всегда было много: порой «Рыбхоз-2» пустовал по несколько дней, и Андрей слонялся по территории, сам ставил с лодки кружки на щук и  занимался своими переводами, но иногда гости накатывали и не только ловили рыбу, но и устраивали дым коромыслом, и часто, как выражался дядя Сережа, «тьфу, блядей возить стали, раньше бы тут же все партбилеты на стол…»

 

Поселили Ветвицкого в однокомнатной пристройке с кухней, туалетом и душем, с газовым отоплением и колонкой – вполне городские условия – стоявшей среди зарослей крапивы и сныти, которые никто не косил, с видом на «карповый» пруд и деревянный мостик, ведший к лесному, в основном еловому, участку. Кроме него самого и дяди Сережи, старожила, помнившего еще самого, как он говорил, «германца» – «мужик крепкий был, литр с ходу ухватывал, и ни в одном глазу» – обитали на объекте еще начальник всей зоны Филипп Федотыч, бывший особист, большой зануда, говноед и «придираст», трое охранников-ВОХРовцев, две поварихи, они же уборщицы, хохлушки – пожилая Клавдия Тарасовна и чуть помоложе, сорокалетняя Стеша, ежевечерне стрелявшая в Андрея глазами, а еще также безпрерывно приносившая метисных щенков – местные кобели проникали, как правило, через дырку в заборе – овчарка Дина, по филологической аналогии переименованная Ветвицким в Дюгу.

 

Игорь Дмитриевич Шерстнев стал приезжать в «Рыбхоз-2» в мае девяносто первого и после пары рыбалок сам подошел к Ветвицкому – «Я ведь и раньше слышал о вас, Андрей Иванович, вы неплохо устроились в наше нестабильное время. Спрятались, – с чуть едкой иронией добавил. – Впрочем, правильно сделали».

 

Ветвицкого не то, чтобы смутили вопросы незнакомца, – за время пребывания его инспектором природоохраны многие приезжавшие почему-то начинали интересоваться его персоной и часто недоумевали, особенно писатели и прочая, так сказать, интеллигентная публика – «Ну, ладно, во времена застоя все дворничали и сторожили, потому что не печатали, но сейчас-то вам зачем?...» Но этот гладко выбритый, гладко зачесанный, слегка сморщенный человек лет за пятьдесят, с очень проницательными, даже буравящими серыми глазами, подвижный и спортивный, явно пытался заглянуть куда-то дальше, а вот куда – Ветвицкий не очень хорошо понимал. Приезжал Шерстнев обычно во второй половине дня и сначала, как правило, прогуливался по лесному участку и только потом устраивал что-то похожее на физзарядку – пробежку по берегам прудов со своим легким спиннингом, причем, ловил он исключительно форель, которая частично осталась со времен Паулюса, а частично ее запускали; ее было мало, но Шерстнев обязательно одну-две вылавливал и вскоре уезжал на своей белой «Волге».

 

– Да нет, не спрятался, – отшучивался Ветвицкий, – просто семья у меня, а здесь платят хоть немного, но стабильно. А делом своим я заниматься продолжаю. Сижу здесь спокойно и перевожу…  

– Да бросьте вы, – усмехнулся Шерстнев. – Хотели бы, так миллионы зарабатывали, как сейчас многие. Многие бы вам и помогли, – чуть двусмысленно добавил и, оставив Ветвицкого на подгнившей шатавшейся возле берега скамейке, отправился со спиннингом на свою обычную пробежку.

 

Такие разговоры Шерстнев вел всё чаще, и у Андрея постепенно стало складываться впечатление, что он как бы вращает их вокруг чего-то, что он никак не решается высказать – или долго проверяет возможную реакцию. Вспомнились слова Большакова о том, что им, Ветвицким, может быть, заинтересуются, но потом он про себя махнул рукой. Самого Ветвицкого шальные заработки, действительно, становившиеся у многих все более частыми и все более открытыми, не влекли – сам он себе признавался, что ленив (Ольга права была), а желание творить, а не работать, и есть оправдание лени, причем, сама же Ольга, хотя и мучившаяся всю жизнь от отсутствия денег и всегда встречавшая Андрея молчаливым укоряющим взглядом, их боялась – лучше не связываться, посадят – это было еще чисто советское, не в худшем, причем, смысле, да еще и усиленное заповедью «не укради». Вот если бы с хорошим заработком, да регулярную работу – профукал этот пентюх (ой, грех так о муже, прости Господи) в свое время ООН… В этом смысле нынешнее положении Андрея было хоть каким-то, но выходом, и он не хотел ничего менять – тоже в нем укоренившееся – он вообще не любил что-то менять. «Андрей Иванович, удивляюсь я вообще на вас, какой-то вы не такой, словно в другое время живете, но у вас это, что бы Вы сами не говорили, не из принципа, а по лености», – посмеивался Шерстнев, и Ветвицкий понимал, что все так и есть – по лености – вот ведь, и Оля о том же.

 

Постепенно Шерстнев начал рассказывать о себе, некоторые истории его были нарочито невероятны, причем, не всегда было ясно, где правда, а где сюжеты вымышленные. К числу последних, скорее всего, относились рассказы о жизни среди людоедов Центральной Африки, о том, что у Шерстнева в одном из племен остались две дочери, и о том, что это племя ежегодно посещают превращающиеся в трехглазых змей «световые люди». А вот то, что восемь лет жизни он провел на севере Англии, где возглавлял филиал одного из мировых банков, скорее всего, было правдой, причем, Игорь Дмитриевич постоянно подчеркивал, что работал по поручению советского правительства, уже давно, со времен Косыгина и академика Либермана, тоже теперь переместившегося на Запад, а тогда готовившего широкомасштабные экономические реформы – без, как он говорил, вмешательства ЦК и КГБ, но с их согласия. «Речь в то время шла об эксперименте, а не о перестройке, – говорил Шерстнев, – сегодня ситуация переменилась. Лет десять назад мы думали войти в мировую систему, не меняя у себя ничего по существу, сейчас оказывается, что менять надо всё то, что накопилось не за несколько десятилетий, а на самом деле за несколько веков». Потом он останавливался и внезапно переходил на рассказы о своих странствиях по Центральной Африке, якобы уже по заданию британского банка. Всё это было какой-то, как замечал про себя Андрей, сумбур вместо музыки, но этот сумбур затягивал. Ветвицкому рассказы Шерстнева становились всё более любопытны, тем более, что они периодически чередовались со всё той же характерной шерстневской, так сказать, фантастикой.

 

– А слышали ли вы, Андрей Иванович, о пропадающих людях? – например, меняя на спиннинге свои маленькие форельные блесенки и словно медля и о чем-то задумываясь, задавал он вопрос Ветвицкому.

– Вообще-то да… 

Андрей вспомнил про Наташу из Аносина, которая в конце шестидесятых ушла  пасти корову и не вернулась – корова вечером пришла домой, а девочка нет – и про совсем недавний случай, о котором несколько лет назад много говорили среди московской новохристианской интеллигенции: псаломщик одного из центральных московских храмов Ефим Кантор вышел после богослужения в Великий Четверг из церкви и домой не вернулся; обвиняли, как водится, КГБ.

– А как вы думаете, почему так происходит?

– Наверное, всякий раз по-разному, но думаю, все-таки причины вполне земные. 

– Что есть земное? – как-то странно бормотнул Шерстнев и вдруг громко засмеялся.

Андрей не стал отвечать. Он хотел послушать, что ответит тот.

– Вы же наверняка считаете себя верующим человеком, да я и знаю, – он понизил голос, – что вы в церковь ходите.

Он на несколько секунд уставился на висевшую перед ним бороду Ветвицкого.

– Ну и как же так – в Бога верите, а таких простых вещей не понимаете?

– Что вы имеете в виду?

– Что имею, то и введу, – опять засмеялся Шерстнев, цитируя популярный не очень приличный анекдот. – Как вы думаете, сколько существует миров?

И, не дожидаясь ответа, протянул:

– До без-конеч-но-о-о-о-о-ости… Расскажу вам о деревне Бньямба. Я прожил в ней почти год. Люди там, как бы вам сказать… прозрачные. Видят, например, как рождается человек: душа – Квам-квам, как они ее называют – спускается в виде птицы, садится на живот женщины, птица, простите, какает и выпархивает через дыру в крыше. У птицы хвост всех цветов радуги, и эти цвета скользят с пера на перо, как веер… И вот, так, через этот самый птичий помет, который мягко просачивается внутрь – они же прозрачные… – и приходит душа от Манну-и-Тмбаму – высшего духа, точнее, одного из высших духов – к людям, в мир… Обычно это бывает на втором месяце беременности, но не всегда.

– Но душа ведь образуется при слиянии сперматозоида с яйцеклеткой… – пытался возразить Андрей.

– Это у нас, в цивилизации, которую сформировали авраамические религии, то есть, идущие от древних евреев. Душа творится Богом Яхве из мертвой материи слившихся клеток. А у живых, – он голосом подчеркнул это слово «живых», – народов всё иначе. Всё живое. И семя живое. Но и оно не обязательно. Чтобы зачать, совсем не обязателен мужчина. Многие женщины в Бньямба беременеют от ветра, от трав, когда лежат в лесу на земле, от коршуна Бу-Бу и удава Шу-Шу. Поэтому они предаются брачным радостям, не думая ни о какой особой цели брака, которую людям навязала церковь и вообще культура, основанная на логике, на логосе. А ведь в начале был хаос. И мы, русские, тоже были такими… Более, чем кто-либо, мы – дети хаоса. Когда-то были.

Андрей молчал. Внимательно слушал.

– Вот как у Бньямба: всё живет во всём, всё живое. Как легко приходит человек в мир, так легко и уходит. Смерть – переход из одной хижины в другую. А потом можно и в прежнюю вернуться. И не только стариков это касается, и не только смерти – в нашем понимании смерти. Ребенок пошел на реку, загляделся на птицу на берегу, или на змею, птица повернула голову в его сторону, и он… исчез. Куда? Дома о нем не плачут. Мужчины бьют в барабаны, женщины пляшут, и мать тоже… Так где же он теперь?

Тут Шерстнев помолчал, внимательно посмотрел на тоже молчащего Андрея:

– А может быть, он это вы… Да, да, вы нынешний, вот здесь, сейчас стерегущий эту зону. Или король Франциск Первый… Или даже Гитлер, или Сталин… Или вообще неведомо, кто и когда. Да и где, неведомо. Может быть, вообще вне этой нашей Вселенной, совсем в другой, неведомой и невидимой. С другими законами. Или без законов вообще. Дело в том, что Вселенных – безконечное число, безконечность в безконечности, и они входят одна в другую, они все здесь, рядом с нами и в нас, и из одной в другую можно переходить. У людоедов это легко – на то они и людоеды, что через взаимопоедание входят друг в друга и становятся друг другом, никто не умирает, и они выходят из дома и оказываются в галактике, отстоящей от нашей на миллиарды световых лет, и забывают себя здесь, и это совсем не тот метемпсихоз, о котором пишут наши так называемые оккультисты, это совсем другое, и некоторые возвращаются, хотя большинство – нет, а у нас всё подобное крайне редко, и всегда болезненно, трагично – и для человека, и для социума. Я вам скажу, Андрей Иванович, Библия жестко урезала и наше восприятие, и наше разумение. Нам сделали, так сказать, обрезание.

 

Примерно так  же говорил Ветвицкому и Большаков – когда они обсуждали это у Ветвицкого на кухне.  Ольга  злилась, хотя Борис, особенно в последнее время, все более старался не касаться собственно вопросов вероисповедания. Кто такой Шерстнев? Когда Андрей рассказал о нем Большакову, тот потемнел, задумался, потом сказал: «Подожди несколько дней, я, может быть, что-то выясню».

 

Ветвицкому это самое что-то явно напомнило о… Но он не рискнул это даже предположить и, тем более, сказать об этому Борису.

 

– Может быть, что-то я выяснил, – сообщил Большаков, когда они через неделю встретились в Парке Горького, на летней веранде, и взяли по кружке пива, которым там, уже за Зеленым театром на границе Нескучного сада, легко торговали даже во времена полусухого закона, еще не отмененного, но уже стремительно летевшего к завершению.

– Ну и… 

– Для затравки тебе вот какая новость. Ваш Филипп Федотыч только что приобрел двухэтажный зимний с отоплением дом с участком в тридцать семь соток по соседству, в Селятине.

– Ну и что?

– Знаешь, сколько это стоит?

– Могу догадаться. Может быть, у него  были. В кубышке.

– И еще старший сын его, учитель физкультуры, -  в тех же краях, в Алабине, с участком на сорок соток, такой же дом…

– Ну, мало ли… Может, у него были…

– Филипп Федотыч – бывший особист. Потом преподавал в школе военную подготовку. Старая закалка. Шаг вправо – шаг влево… Никогда ничего себе. Баба его всю жизнь в одном пальто проходила. Даже если двадцать, тридцать лет откладывать – такого не скопишь. Ну, можно скопить на одноэтажный домик, или на садовый, как все копят. Но у сына еще там же гараж, баня, всё такое. Ты поверишь, что всё это просто так?

– Ну… пожалуй.

– Значит, ваш Рыбхоз нужен. Кому? Вот вопрос. А теперь смотри. Если бы он был, скажем пока так, официальным структурам нужен, что бы они сделали? Да просто еще раз огородили, поменяли руководство, и всё.

– Получается…

– Получается, что нужен кому-то для чего-то другого. Но раз ваш такой сверхчестный – вернее, сверхосторожный – особист на это идет, значит, он знает, что наверху не препятствуют. Логично?

– Логично.

– Но повторяю, это всё совершенно не официально. А теперь давай дальше. Шерстнев, Игорь Дмитриевич, 1936-го года рождения, русский, женат, второй раз (у Большакова дернулся глаз, но Андрей сделал вид, что не заметил – в конце концов… ну…это ведь больное у Боба место), окончил Московский физико-технический институт, тот, который в Долгопрудном, в 65-68-м годах работал в аппарате Совета министров, участвовал в разработке экономической реформы, затем в Институте системного анализа академика Гвишидели, нашей Танечки, между прочим, отца и зятя бывшего премьера, потом работал в Англии, в банковской сфере, выполнял ответственные правительственные поручения. То есть делал там именно то, о чем он тебе говорил. Кстати, присутствовал – неофициально, конечно, – на заседаниях и Римского клуба, и даже Бильдербергского.

– А это что такое?

– Римский клуб – мировой аналитический центр, в который наши правители очень стремились, но их послали. Впрочем, это скорее пустое. А вот Бильдербергский…  Формально – триста семейств, которые управляют миром. Ну, вроде новгородских «золотых поясов», только для всей Земли. А так…

– И в Африке был, как говорит?

– И в Африке.

– Среди людоедов?

– А вот здесь я тебе ничего не отвечу. Не знаю. След его там теряется.

– И что он там делал, в Африке?

– Я же тебе ответил: след его теряется. Единственное, что могу сказать – параллельно своим основным экономическим занятиям он всю жизнь занимался всякой эзотерикой. Бывал и на Тибете, и в Южной Америке, ездил, кстати, на остров Пасхи, ездил и по нашим отдаленным уголкам, по дедам и бабкам. И, как я недавно узнал, его интересы кое-где пересекаются с моими, точнее, не с моими, а с нашими… 

– Ты имеешь в виду…

Ветвицкий явно пытался все-таки спросит Большакова – ну, так что же, он самый, что ли… –  но Большаков от ответа уходил.

– Я имею в виду русское язычество. Восстановление прямой связи с традицией, которая прервана. Если угодно, преемства, передачи того, что бабки «знатьём» называют. А на самом деле прямого преемства от волхвов, новгородских, в частности. Но, насколько я понял, мы с ним делаем это в прямо противоположных целях.  Ну, и еще одна вещь. Извини, конечно. Но должен тебе сказать.

Тут он замолчал. Ветвицкий явно чувствовал: да, он хочет сказать… Неужели?

Но Большаков быстро перевел разговор в прежнее русло.

– Он явно тобой интересуется. И не просто интересуется. Положил на тебя глаз.

Они допивали уже по третьей кружке.

– Я ему зачем?

– Сначала он, конечно, облюбовал ваш Рыбхоз. Облюбовал очень серьезно. Отсюда эти два дома с участками у Филиппа Федотыча. Я думаю, там не только эти дома. Скупиться он – точнее, они – не будут.

– Кто – они?

Большаков рассмеялся:

– Те же, кто посылал его в Англию. Да и в Африку. А вот зачем именно Рыбхоз – предстоит выяснить. Причем, хорошо бы, если бы ты мне помог.

– Как?

– Просто, встречаясь со мной, рассказывай мне обо всём, что с ним связано.

– Впервые в жизни приходится стучать, – усмехнулся Ветвицкий.

– Всё когда-то происходит впервые, – тоже усмехнулся в ответ Большаков. – Например, потеря девства. Впрочем, никакой это не стук. Я же не на контору работаю.

– Хрен тебя вообще знает, на кого ты работаешь…

– Ты прекрасно знаешь. На Россию. На русский народ. И я тебе говорил. Я – национал-социалист. Причем, совершенно не гитлеровского толка. Алоизыч всё провалил. Но если еще два года назад мы боролись против коммунистов, то теперь боремся за них и вместе с ними. Всё поменялось. И очень быстро. Коммунисты оказались меньшим из зол. Скоро они тоже станут национал-социалистами. Не случайно запустили выраженьице «красно-коричневые». Те, кто идут им на смену, если одолеют, угробят Россию окончательно.

– Шерстнев русский.

– Да, я знаю. Тем хуже.

– Многое он говорит, как и ты.

– Опять-таки, тем хуже. В этом вся проблема его эзотерических занятий и его поиска новгородских волхвов. Он оборачивает всё это на разрушение. После 12-го века, когда Владимир Мономах изгнал, ну, ты сам знаешь, кого, из Киева, Православие постепенно приняло в себя русский дух, русское начало и стало русским, что, собственно, и митрополит Иларион еще раньше предсказывал, в «Слове о законе и благодати». Как и коммунизм в последние годы Сталина, даже точнее – сразу же после 37-го. Но, к сожалению, – наверное, так изначально было задумано – в конце концов всё возвращается к собственным истокам, скажем так, нигилистическим, от nihil, ничто: коммунизм уже вернулся – вот Генсек и говорит «больше социализма, больше демократии» – и чем больше социализма, тем больше будет рушиться именно русский социализм. Почему честные коммунисты и идут теперь к нам. То же самое случится и с Православием. Но несколько позже.

– Ну, ладно, – проговорил Ветвицкий. – Это всё можно продолжать безконечно. Зачем я нужен Шерстневу?

– Сейчас я могу только предполагать. И я тебе говорил. Но сейчас ему, прежде всего, нужен Рыбхоз. Ты появился там по ходу дела. И очень ему пришелся.

– Я еще раз тебя спрашивают: зачем?

– Во-первых, ты Ветвицкий.

– Ну и что? Ты же знаешь, мы с отцом не общаемся. Но даже если бы и общались – он сейчас не на тех постах, на каких был раньше. Я тебе это говорил.

– Ну, ты не знаешь, чем и  сейчас на самом деле Иван Ильич занимается. Такие люди не у дел не остаются. А ты, хочешь ты того или не хочешь – уже представитель класса, который, опять-таки, хочешь ты или не хочешь, уже стал наследственным. Вот, даже если власть совсем сменится, через десять лет – если мы доживем, конечно, – даже если ты будешь беден, а ты с твоим, честно скажу, дурацким идеализмом и ленью, действительно, будешь беден, про тебя всё равно будут говорить, что ты богат, но скрываешь. Вот, вспомнишь мои слова…

– Ну и… Что дальше?

– А дальше то, что все эти – как хочешь, их называй – революционеры, реформаторы, масоны, промасоненные, перемасоненные, недомасоненные, идут вовсе не по ленинскому пути и номенклатуру вырезать не собираются. Она им нужна, и они нужны номенклатуре.

– Опять-таки, – недоумевал Ветвицкий, – зачем?

– Затем, что номенклатура уже приняла решение о конвертации власти в собственность. Ей не нужен более социализм. Она хочет или сама стать финансовой олигархией, или с финансовой олигархией, которая уже давным-давно в стране есть, поделиться, чтобы затем самой войти в долю.

– Но отец не такой. Он даже дачи собственной не приобрел. Единственное, нам сначала с Натальей, а потом с Ольгой помог в свое время с жильем.

– Да, да, он не такой. И мы, – он подчеркнул это «мы», – его за это как раз уважаем очень. Но от него ничего не зависит. И он, а с ним и ты, сколько бы ты ни выкаблучивался, – заложники ситуации. Я возьму еще по кружке?

– Возьми.

Андрей полез в карман.

– Не надо, брось, у меня есть.

Большаков встал, прошел мимо столиков, встал в очередь и минут через десять принес не две, а четыре – в каждой руке по две – кружки чуть играющей на солнце золотистой субстанции. Когда они опустошили первую до половины, Борис продолжил тот же разговор.

– Не Ивана Ильича, так тебя они готовы взять в долю. Возможно, они раскрутят тебе карьеру. Переводческую, литературную, какую угодно… А могут и наверх двинуть. И ты волен на это пойти. Мешать тебе в этом случае я не буду. Не имею права. А волен и не пойти. Они, конечно, это поймут. И хорошо запомнят. Ну, а если пойдешь на это, запомнят уже другие. Последствия непредсказуемы в обоих случаях. Сейчас всё лежит на весах. Думай сам.

– Мне нечего думать. Ты же знаешь, я не пойду с ними. Ни в каком случае.

Большаков внимательно на него посмотрел. Потянулся за пачкой. Протолкнул сигарету в зубы. Чиркнул спичкой. Закурил.

– В таком случае предоставь действовать мне.

 

Когда они прощались у метро, Большаков еще раз внимательно взглянул Ветвицкому в глаза:

– И не забудь мне рассказывать обо всем, что происходит на Рыбхозе. В том числе и про Филиппа  Федотыча.

 

Ветвицкий всё более вспоминал те разговоры с Большаковым, когда ушла Василиса, и потом, когда она неожиданно появилась. Сейчас он говорил то же самое, совершенно – или почти – то же самое.  Он или всё забыл (нет, он, конечно, забыть не мог), или… или не хочет ни сам вспоминать, ни, главное, чтобы вспоминал он, Андрей. Значит… значит… Он угадал?… Но тогда как же умеет Борис собой владеть… Почти профессионально. Неужели всё же…

 

*     *     *

 

– А как Вы думаете, Андрей Иванович, а почему в России во все века было так плохо, а русские жили и живут хуже всех остальных народов? – бросил вдруг вопрос Шерстнев.

– Да я, честно говоря, думаю, вы преувеличиваете…

– Да это вы так, потому что с детства в очередях не стояли, уж простите меня, Андрей Иванович. Не обижайтесь.

– Да не обижаюсь я. Вон при Александре Третьем, когда ничего подобного ни в Европе, ни в Америке не было, ввели восьмичасовой рабочий день, и высокие зарплаты были у рабочих. Давайте начистоту – ведь никаких рабочих в большевистской партии не было. И вообще, начало 20-го века – пик – и по уровню жизни, и по рождаемости…

– Да. А потом… Голод, тиф, война… И снова всё из последних сил… И так до конца 60-х-начала 70-х. Да, тогда вздохнули. А сейчас вот-вот рухнет экономика. Миллиарды у населения в кубышках гниют, а двигаться некуда. Всё исчерпано. На одной трудовой дисциплине в рай не въедешь, а только надорвешься, и опять – голод, война, тиф. Аптека, улица, фонарь – одно и то же. А мир двигается, развивается – Европа и Штаты накануне принципиально новой эпохи. Чисто информационной. А мы опять скоро за кайло возьмемся. А знаете, почему?

– Ну, и почему? – спросил Андрей.

– Потому, что мы слишком большие. Наши возможности не соответствуют нашей территории. Огромные земли мы захватили, а справиться с ними не можем. А почему так, знаете?

Ветвицкий молчал.

– Потому что с самого начала стояли на двух китах – принуждении и предательстве. Наша верхушка всегда смотрела на собственный народ как на объект колонизации. Начиная с Владимира.

– Вы крещение Руси имеете в виду? Полагаете, как некоторые, – и у меня есть такие знакомые – которые считают, что крещение Руси – дело рук евреев, которые с помощью своего рода «иудаизма с человеческим лицом» поработили и  подчинили русский народ с его цветущими городами и самобытным язычеством?

– Андрей Иванович, я экономист, и мне совершенно наплевать и на евреев, и на не евреев.   Более того, мне по роду моей деятельности как раз приходится иметь дело в основном с лицами этого роду-племени. И я его хорошо знаю. Да, у них мог быть такой интерес. Но почему в Европе, где тоже христианство было введено насильно, и тоже не без помощи этого народца, – вспомните Карла Великого – коренные народы не живут так ужасающе бедно? Потому что с самого начала не перли напролом куда ни попадя… Мы тоже оставались европейским народом, но восточное христианство – гибрид семитского монотеизма и платоновских идеологем – еще более принижало человека, чем западное, где семитская жестокость уравновешивалась стройным ratio Аристотеля. Да, на Западе тоже смотрели на людей, как на рабов. Но при этом раб – это всё-таки живое существо, которому тоже надо есть, отдыхать, совокупляться. И Европа поняла, что идеи идеями, а человеку это всё необходимо. А у нас люди – да, от святого, – Шерстнев усмехнулся, – Владимира и до наших дней – винтики Царства Божия. Есть – грешно, отдыхать – грешно вдвойне, совокупляться – грешно вдесятеро. Более всего Православие обрушивалось на совокупление человеческое, потому что мужчина и женщина, любя друг друга, перестают быть винтиками – не важно кого – Бога или Ленина-Сталина… Поэтому, когда встал выбор – Запад или монголы, святой, – Шерстнев опять усмехнулся, – Александр Невский предпочел монголов, их гениально отработанную еще Чингисханом систему земных винтиков – вспомните, согласно «Великой Ясе», смертной казнью надо казнить того, кто съел на общем пиру лишний кусок мяса, – и пошел им служить – лишь бы русские не почувствовали себя хоть чуть-чуть людьми. Монгольская сила и духовенство, которое всё целиком было поставлено иноплеменными византийцами, – а византийский епископат, действительно, состоял наполовину из еврейских полукровок, при том, что я совсем не против евреев, поймите, я экономист – вот на что опирался это князь-предатель, изгнавший собственного брата и подавлявший все восстания новгородцев. Иноплеменная сила, иноплеменная идеология – и русские рабы! С тех пор государство российское окончательно обратилось против собственного народа. Россия против Руси.

– Не то что-то…– задумался Ветвицкий.

– То. То самое. Русская власть и русская церковь – в прислужниках у Орды – против единокровной Европы. Это оборачивается потом страшными погромами Великого Новгорода – сначала при Иване Третьем, потом при Иване Четвертом. Уничтожаются последние очаги свободы – еще с языческих времен. С кнутом в одной руке – и Библией в другой. Потом Библию заменили Марксом…

Шерстнев достал из кармана фляжку, протянул Ветвицкому:

– Хотите коньяку?

Ветвицкий глотнул, отдал обратно Шерстневу. Тот сделал больших три глотка, закрутил фляжку, засунул ее обратно, продолжил:

– Смотрите дальше. Что такое опричнина? Это система, при которой во имя абстрактной идеи – а царь хотел отобразить на земле Царство Божие и схождение Нового Иерусалима, как и после него такой же фанатик идеи Никон, – уничтожаются живые люди. Это, если угодно, воплощение платонизма и того идеального государства, которое нарисовал Платон в знаменитом своем трактате. Отсюда, кстати, и гомосексуальные отношения среди самих опричников – кем бы ни был сам Эйзенштейн, он блестяще показал это во второй серии, в эпизоде пляски с Басмановым – всё в точности по Платону, по его «Пиру» и «Государству». Да, восточное христианство заменило – разумеется, на словах, в теории, так сказать – платоновский гомосексуализм аскезой, но с сохранением той же ненависти к женщине, к любви женской, к рождению детей… Но… раз остался смысл, он все равно проявится. А так… Опричнина как гвардия Нового Иерусалима. И – уничтожение русской аристократии, самих же Рюриковичей.

– Но… не народа же.

–Тем хуже. Народ поддержал. Народ, который ненавидит свою аристократию, превращается в сброд. Пусть он даже не во всем виновен – со времен насильственной христианизации ему внушали, что последние должны стать первыми… В результате весь этот сброд, который уже и не хотел твердо сидеть на земле, рассеялся по одной шестой части суши, по всей этой самой евразийской котловине огромной. Народ, ненавидящий всё и всех – своих хозяев,  своих соседей, самого себя. Вы где-нибудь, кроме России, Андрей Иванович, можете встретить людей, которые хотят не того, чтобы самому быть богаче, а того, чтобы сосед был беднее? …

– Нет, пожалуй, – согласился  Ветвицкий.

– Я вам случай расскажу. Вот тут сейчас фермерские хозяйства разрешили – тоже, разумеется, всё это пустое, потому что на пустом месте. Но вот сам слышал, у себя там, на фазенде, под Зарайском. Два мужика сидят. Один говорит: «Я вот тут в сельсовете договорился, выйду из колхоза, буду хутор ставить». А второй ему и отвечает: «А я тебя пожгу». Хороши, а?

– Ну, это коммунизм.

– А коммунизм откуда? Оттуда же. Власть у нас как Ванька-Встанька: перевернулась, и опять всё то же самое. Столыпин заводил хутора – а через двадцать лет – опять колхозы, как и при крепостном праве. Только без барина, который сидит и стихи пишет… Мы все с нашей так называемой русской государственностью – неважно, как она называется – монархическая, коммунистическая, может, и нацистская потом возникнуть, если во всю эту семитскую монотеистическую централизацию еще арийского язычества пару бочек вольют – загнемся, потому что всё одно будет,  и всё тупик.

– А что же сделать можно? – чуть запинаясь, вздохнул Ветвицкий. – Выход-то есть?

 – Есть, – ответил Шерстнев.

– И… какой?

– Демонтировать Россию. Точнее, упразднить вообще.

– Это как же?

– Очень просто. Разделить на самостоятельные республики – не только национальные, это само собой, но и русские республики. Северо-Западную, Центральную, Казакию, Сибирь само собой. А затем каждая, на основе демократии и свободного рынка будет входить в мировую цивилизацию.

– Не выйдет, – решительно возразил Ветвицкий. – Нам устроят систему резерваций. Оккупационный режим.

– Ну и пускай. Дурацкую пятивековую, если не тысячелетнюю оккупацию разумной заменят. Если нашего мужика генерал Сноу, майор Шмидт и гауптман фон Домбровски воровать отучат и заставят закон уважать, исполать.

– Да ведь опять евреи набегут.

– Да хоть и евреи. Какая разница? Я же объяснял вам, я – экономист.

– Не знаю, что-то всё это мне не нравится, – проговорил Ветвицкий.

 

Хотел поговорить с Большаковым об этом разговоре, но даже и не понадобилось. Борис завел разговор сам, при ближайшей встрече, опять в Парке Горького:

– Скорее всего, в скором времени он сделает тебе некое предложение, – сказал Большаков. – Ни от чего не отказывайся, но держи меня в курсе. Что делать дальше, мы решим.

– А с чего ты это взял? – спросил Ветвицкий.

– В страну начали завозить деньги. Большие деньги. Зеленые, в твердой валюте. Я бы даже сказал, очень большие деньги. И Шерстнев имеет к этому самое прямое отношение.

– Ну так пусть  тогда КГБ им и занимается.

Большаков скорчил такую рожу, что ничего объяснять было не надо. Ветвицкий понял.

– Заниматься этим будем мы.

– Кто – мы?

– Санитары леса, – улыбнулся Большаков. – Так вот. По моим сведениям Шерстнев будет распределять огромную сумму денег тем губернаторам и главам крупных областей, причем, не национальных, а именно русских – Урал, Сибирь, Дальний Восток, может быть, Питер даже, – которые готовы начать отделение – и от Союза, и от России. Деньги, естественно, от ведущих мировых банков. Но в полном соответствии с намерениями российского – не союзного, а именно российского, руководства. Что такое намерение есть, мы все увидим примерно к зиме. Всё, что он тебе говорил о демонтаже России, – совершенно реальные вещи. Согласованные на всех уровнях. Мировых, естественно. Но, как ни странно, пока еще мы можем этому помешать. Повторяю, пока можем, потом не сможем. Но пока можем, должны. Мы знаем – я надеюсь, ты не будешь снова задавать свой идиотский вопрос «кто такие мы?» – что ты не боец и многого от тебя не требуем. Но знаем и то, что ты не предатель. Не боец, но и не подлец. Из этого исходим. И ты исходи из того же. Не быть подлецом – это сегодня уже много. Так вот. Скорее всего, в ближайшее время тебе будет сделано предложение, от которого не отказываются. И не отказывайся. Только меня в курсе держи. Это всё, что от тебя требуется.

– И что за предложение?

–  Скорее всего, такое же, какое он уже сделал вашему Филиппу Федотычу, и тот его принял. Сам увидишь. Деньги он тебе даст немалые.

–  И что с ними делать?

–  Сам решай. Я тебе не могу сказать «Бери», и не могу сказать «Не бери». Но мы должны его остановить. Любой ценой. Повторяю, любой. А что у тебя останется, на твой страх и риск. Впрочем, страха и риска не так уж много. На большие деньги дана отмашка. Кто поимеет сейчас, поимеет надолго.

Большаков чуть помолчал и добавил:

– Если, конечно, голову сносит.

И  пошел за пивом.

 

– Послушай, - решился все-таки при прощании спросить Ветвицкий. Ему очень не хотелось травмировать, как ему казалось, Бориса, но он все-таки спросил:

– Это то, о чем предупреждала тогда твоя Василиса ?

– Во-первых, она сейчас не моя, – нервно дернулся Большаков. – Но считай, что да.

- Значит…

- Ничего не значит – оборвал Большаков.

 

На днях исчез дядя Сережа. Обычно понедельник – после воскресного набега рыболовов – у него был выходной. А тут во вторник он не появился. Не появился ни в среду, ни в четверг. В пятницу к Ветвицкому подошел Филипп Федотыч :

– Андрей Иваныч, будете у нас пока и за рыбнадзора. Вы же все равно все время на водоеме. Зарплату прибавим.

– А где… ?

– Не могу знать. Он же поддавал. Может, машина где сбила пьяного…

Андрея дернуло. Но виду он не показал.

–  Вы, Андрей Иваныч, это… – каким-то чуть задрожавшим (это заметил Ветвицкий) голосом  произнес Филипп Федотыч, – постерегите его каптерку. Там спиннинги хорошие финские, ну и вообще всякое.

Он полез в карман и достал оттуда ключ.

– Вот, ключ.

– А если он появится…

– Да вряд ли… Ну, а так все равно за прогул уволю. Вы, вы вместо него теперь. Да, и еще, Андрей Иваныч… Вы что, не видите, Стеша наша по вам истосковалась. Сама не своя. Вы бы уважили женщину. Одинокая. В соку еще. Вам тут тоже, небось, скучно.

– Филипп Федотыч, – Андрей показал на безымяннный палец правой руки, – Вы же видите, я женат. Человек я православный, жене не изменяю.

– А что, попы не гуляют? Да у нас вон тут – он показал куда-то в сторону станции, там была церковь – отец Василий… ой –е -ей… Да и вообще  («разговорился он что-то», – смекнул Андрей), не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься. Что, не так ?

– Нет, не так, Филипп Федотыч. Поговорка эта дурацкая.

– Ну, ладно, как хотите. Мое дело вам сказать было.

И мелкой побежкой начал удаляться.

«Суетливый он какой-то. Совсем не такой, как всегда, – соображал Ветвицкий. – Не то что-то с дядей Сережей».

 

Большаков не ошибся. Примерно спустя неделю на «Рыбхозе» появился Шерстнев. Часа полтора побегал по берегу, вытащил свои обычные две форелины, пока они болтались в садке, отправился к Ветвицкому. Поболтали о клёве.

– Клёв стал хуже, что поделаешь, июнь, – объяснил Андрей. – Как рыбаки говорят: июнь – на рыбу плюнь. Ну, у нас-то клюет всё равно, а поехать куда-нибудь,  на ту же Пахру, так и просидели бы целый день или пробегали.

– Да, верно, согласился Шерстнев и многозначительно добавил: 

– Хорошо, что вы, Андрей Иванович, встретились мне, так сказать, на жизненном пути. А я ведь с отцом вашим, с Иваном Ильичом, знаком.

«Ну вот, – заметил про себя Ветвицкий, – наконец, началось…»

– Я еще в аппарате Косыгина работал, и у нас возникали проблемы по крупным хищениям. И министр МВД – кажется, еще не Николай Афанасьевич, а Тикунов – выделил для работы с нами не начальника управления БХСС, а именно генерала Ветвицкого, из союзного угро. Меня Иван Ильич удивил тогда: это был человек абсолютной порядочности. Уже тогда шли большие левые деньги – он не проявлял к ним ни малейшего интереса. Это было поразительно. Я слышал, он и сегодня таким остался. Старой закалки человек.

– Да, отец такой человек. К сожалению, мы как-то всё врозь последние годы.

Андрею не хотелось вводить Шерстнева в курс своих домашних – хотя это были вовсе не только домашние – проблем. Но почему-то он это сказал – почему? – тут же спохватился, но понял: что-то подсказало ему – не надо давать Шерстневу надеяться на то, о чем предупреждал Большаков, нечего ему помогать в семью Ветвицких втираться.

– Да вы не безпокойтесь, – словно угадал его мысли Шерстнев, – я совсем не к тому, чтобы через вас мне на Ивана Ильича выходить. Если мне будет нужно, я это смогу и сам сделать. Между прочим, мы с ним вместе еще на международном конгрессе по криминологии в Италии встречались. Я  тогда неофициально еще и Римский клуб представлял. Он очень удивился, меня увидев. Потом я ему объяснил, мы с ним, кстати, по Риму гуляли, и он меня в свою тайну посвятил.

– Вы имеете в виду…

– Музыку, разумеется. Я был поражен. Генерал МВД – и музыкант. Такого после семнадцатого года вообще быть не могло.

– Отец в последние годы сильно отошел от музыки. Я уже не помню, когда он за инструмент садился. Да и разговоров о музыке избегает.

– Но это было-то лет двадцать назад… 

– Он и тогда уже этого не афишировал.

– Возможно. Но тут – далекая страна, Италия к тому же. Рим… Колизей, катакомбы, водопровод… Ну и… кьянти… переводчицы – Шерстнев хихикнул, – очаровательные… Ну, он и раскрылся. А я ведь тоже меломан. Но во вкусах мы не сошлись, сильно поспорили. Всё, что после Метнера и Скрябина, он не признает.

– Да, это так.

– А я поклонник Новой венской школы. Иван Ильич категорически против Шёнберга, вообще против атональной музыки. Он и в работе, и здесь консерватор. В хорошем, конечно, смысле. Но консерватор.

– А я как раз люблю Новую венскую школу. Особенно Веберна. Фон Веберна.

– Не сомневался, – засмеялся Шерстнев. – Сын за отца здесь не отвечает, отец за сына. И музыкальные вкусы здесь тоже частность. Разлом, конечно, глубже всего этого. Извечная русская проблема.

– У меня жена тоже терпеть не может атональную музыку, – улыбнулся Ветвицкий, – хотя и молодая.

– Да не в этом дело, Андрей Иванович. Дело всё-таки в печальной судьбе. Скажу больше. Мы пришли в гостиницу, и Иван Ильич сел за рояль и на память исполнил Вторую сонату Метнера. Скажу вам честно: я такого никогда не слышал. Без всякой лести. Вы знаете, он плакал без слез. Плакал о том, что всю жизнь занимался не тем.

– Давайте не будем об этом, – попросил Ветвицкий.

– Давайте. Я ведь просто к тому, что вы тоже творческий человек. И вам надо сохранить свой дар. Я слышал, вы стихи неплохие писали.

– Я тоже от всего этого отошел. Ну, или почти отошел. Перевожу только в основном. У меня семья, дети. Об этом надо думать. Творчество в наше время – роскошь. Для этого надо быть холостым.

– Совсем не обязательно. Сейчас совсем иные условия, чем даже десять лет назад. В этой стране («Как я не люблю это выражение, жидовское»,  – заметил про себя Ветвицкий) ходит огромное количество свободных денег. В твердой валюте. При том, что рубль обезценивается и будет обезцениваться и дальше, как при Временном правительстве, когда коробок спичек стоил миллион. Так вот, всю эту зеленую валюту надо брать и ни о чем не думать. И плевать на халтурные заработки, да и вообще на советскую работу – на нее еще больше, ее время проходит. Этого честнейший, достойнейший Иван Ильич, увы, не поймет. А жаль. А вам понять надо. Вы молоды, не скованы страхом…

«Разве что страхом Божиим», – вдруг мелькнуло у Андрея, и тут же мелькнуло еще: «А не поза ли всё это у меня?»

– И не надо вставать в позу.   

Шерстнев опять словно угадал промельк мысли  Ветвицкого. «Он что – прозорливый?» – Ветвицкий почти испугался, но вида не показал. Или ему показалось, что он не показал.

– Андрей Иванович, – помедлив, произнес Шерстнев. – Я делаю вам совершенно конкретное предложение, от которого вы не откажетесь.

– Вы уверены? – вопросительно поднял глаза Ветвицкий.

Он тут же вспомнил: Борис предсказывал даже эти самые слова. Они что – оба прозорливые? Читают мысли друг друга на расстоянии? «Или оба меня попросту дурят?» – это было самой последней, какой-то защитной – самозащитной – мыслью Ветвицкого. 

– Абсолютно уверен, твердо произнес Шерстнев.

Он просунул руку за лацкан пиджака, достал оттуда бумажник, раскрыл его, вынул несколько  пачек, протянул Ветвицкому.

– Это почти подарок. Здесь пятьсот тысяч. Не рублей, разумеется.

Ветвицкий помедлил.

– Берите-берите. Можете не оглядываться (хотя Ветвицкий и не оглядывался). Здесь нет никого чужих. Всё это хозяйство, по сути, уже принадлежит мне.

Ветвицкий промолчал.

– Берите.

Ветвицкий медленно протянул руку. Взял деньги.

– Пересчитайте.

– Зачем? Я вам верю. Что я должен для вас сделать?

– Почти ничего. Я же вам уже сказал: мое предложение это отсутствие предложения. Просто у меня есть пара чемоданов… У вас есть при каптерке подвал?

Ветвицкий замялся, потом ответил:

– Есть.

– Ну и отлично. От вас ничего не требуется. Просто вытащите оттуда всю рыболовную утварь, а завтра помогите мне перетащить чемоданы и закройте подвал на ключ. И всё. Об остальном забудьте.

– Это надолго?

– Что именно?

– Ну… чемоданы. У меня в подвале.

– Не у вас, Андрей Иванович, а у Филиппа Федотыча. Кстати, в крайнем случае можете всё на него валить. Но я вас уверяю, крайнего случая не будет. Насчет надолго ли – нет, не надолго. До осени.

– Хорошо, – произнес Ветвицкий.

– И я думаю, что хорошо. А теперь я пойду побегаю по берегу.

– Игорь Дмитриевич, – решился Андрей. – Ключи эти у меня всего как три дня. Дядя Сережа-то пропал.

– Это вы к вопросу о пропадающих людях? – улыбнулся, причем почему-то очень добродушно, Шерстнев.

Внезапно лицо его стало резко-серьезным.

– Не надо лишнего брать в голову, Андрей Иванович.

Тут же раскрыл чехол, достал свой легкий спиннинг и снова резко подобрел:

 – Дайте-ка мне щучью блесенку. А то форель уже совсем плохо берет. Июнь всё-таки, Вы правы.   

 

*     *     *

 

На следующий день Шерстнев приехал, как обещал. Он был весел, насвистывал. Уже издалека крикнул:

– Андрей Иванович! 

Ветвицкий в это время сидел в каптерке, переводил. Услышав голос Шерстнева, вышел. Тот махнул рукой.

– Пойдемте, помогите мне.

Шерстневский «москвич» уже стоял на внутренней стоянке, на территории «Рыбхоза». Других машин не было: Шерстнев приехал точно в то время, когда утренние рыболовы уже уехали, а вечерние еще не приехали. Шерстнев открыл багажник. Там лежало три чемодана. Еще один – в кабине, под задним сиденьем.

– Унесем?

– Вдвоем унесем.

Чемоданы были тяжелые. Набитые полностью. Когда тащили, руки у обоих – Шерстнева и Ветвицкого – отвисали, и чемоданы они волокли почти по земле. Когда дотащили до двери подвала – с края каптерки – остановились. Ветвицкий ввернул ключ, затем дважды его провернул. Дверь открылась. Маленькая деревянная лестница вела вниз.

– Придется по одному, – сказал Ветвицкий.

От рыболовных снастей и стоявшего раньше в углу старого самогонного аппарата, принадлежавшего дяде Сереже,  подвал был освобожден. Спускались по лестнице по очереди, держась одной рукой за ступени, в другой руке держа чемодан.

– Осторожно, лестница гнилая, – предупредил Ветвицкий.

Всё обошлось, и Ветвицкий аккуратно поставил чемоданы в угол, один на другой. Вылез из подвала.

– Ну что, это надо обмыть, – предложил Шерстнев.

– Можно. Но вы же на машине.

– За это не безпокойтесь.

И в руке Шерстнева невесть откуда уже появилась бутылка коньяку. Ветвицкий зашел в каптерку, достал стаканы.

– Может быть, я схожу к Стеше, она приготовит что-нибудь.

«Чего это я вдруг про Стешу вспомнил?» – удивился сам.

– А надо? – спросил Шерстнев, причем, Ветвицкий видел, что ему это действительно совсем не надо.

– Как угодно.

Шерстнев разлил:

  • За ваши будущие успехи, Андрей Иванович.

 Они чокнулись, выпили. Откуда-то появился апельсин. Шерстнев достал перочинный нож, разрезал:

– Вы даже не можете, Андрей Иванович, себе представить, как изменится уже через год вся эта территория. У нас будет действительно союз свободных – по-настоящему свободных – республик. Народ вздохнет. Представляете, исчезнет централизованное руководство, исчезнет бюрократия. Будут новые, свободные народы: новгородцы, поморы, уральцы, сибиряки, казаки. Мусульмане уйдут в свой мусульманский мир. Прибалты уже фактически свободны. Новые русские государства начнут вхождение в богатую Европу.

Он еще налил:

– Представляете, впервые за тысячу лет у этого народа появляется шанс стать таким же народом, как все. А, главное, начать жить нормально.

– Вы знаете, – начал Ветвицкий, – я вот тут стихи Георгия Иванова вспомнил.

– Ну да… Белогвардейский поэт. Неврастеник, алкоголик, гомосексуалист… Как, впрочем, и все поэты. Почти все.

– Он женат был.

– Наивный вы человек. Мало ли кто был женат? А дети были?

– Нет, не было.

– Ну, вот вам. Как они жили? Скорее всего, ее женский половой орган состоял из трех букв.

И он хихикнул. «Вот надо же так уметь все обгаживать» – подумал  Ветвицкий, но этого не сказал.  Сказал по-другому:

– Вы же не христианин, Игорь Дмитриевич. Какое для вас это имеет значение?

– При чем тут христианство и вообще религия? Это же биологические законы… Вырождение есть вырождение. Ну, ладно, я вас отвлек. Прочитайте.

 

Ветвицкий большим глотком избавил свой стакан от коньяка. Начал:

 

Теперь тебя не уничтожат,

Как тот безумный вождь мечтал.

Судьба поможет, Бог поможет.

Но русский человек устал:

Устал страдать, устал гордиться,

Валя куда-то напролом.

Пора забвеньем насладиться.

А, может быть – пора на слом.

И ничему не возродиться

Ни под серпом, ни под орлом.

 

Я бы не хотел такого исхода русской истории, – подвел итог Ветвицкий.

– Это страшно только для поэта, – ответил Шерстнев. – Отсюда такая боль в этих стихах. Вся русская история была построена на поэзии. Третий Рим, Новый Иерусалим, Цареградские проливы, Крест на Святой Софии, а потом мировая революция, пятилетка в четыре года, пионеры сажают леса, Родина-мать зовет. Я люблю поэзию, как и музыку, я думаю, вы это понимаете. Но поэзия и жизнь – разные вещи. Искусство декоративно, это игра в бисер, если хотите. У него своё место. А наша русская беда в том, что мы всегда мерили жизнь поэзией. Отсюда – Белый царь, отсюда и большевизм. Еще один поэт, уже советский, писал - мать-тьма… Правильно писал. Так это все и есть – тьма – Родина… Так вот, хватит истории для поэтов. Нужна нормальная история для нормальных людей. Давайте за это выпьем, Андрей Иванович.

Шерстнев налил.

– За Россию! – поднял стакан Ветвицкий.

– За русского человека, – поднял свой Шерстнев, – который устал, а теперь должен отдохнуть и нормально жить и работать. Я очень надеюсь на то, что нам с вами вместе еще удастся поработать. И заработать. За вас!

Возможно, каждый выпил за своё, но выпили вместе.

 

Когда прощались и Шерстнев садился в машину, он, протягивая руку Ветвицкому, заверил его:

– Ни за что не волнуйтесь, Андрей Иванович. Скажу честно, всё согласовано. Всё-всё. Вы меня поняли?

– Понял, – сказал Ветвицкий и захлопнул за Шерстневым дверцу машины.

 

Ветвицкого потрясывало. Подташнивало. В широком внутреннем кармане его куртки находились пятьсот тысяч долларов – пять тысяч крепко сбитых в пять пачек уложенных рядами, тщательно упакованных и помещенных в закрывающуюся на молнию черную папку  стодолларовых бумажек. Это были деньги. Настоящие деньги. Его деньги. Его свобода. Его семья. Его жена. Его дети.

 

Более всего в жизни он был виновен перед Ольгой. Оля, Саша и Алеша… Обещал золотые горы, повез в деревню, чтобы не засекли и никуда не сообщили, венчаться, заставил, по сути, уйти с работы. Заставил уверениями, что зарабатывать деньги он умеет. А он не умел, не любил и не хотел. Морочил голову рассказами о любви. О тайнах брачного чертога. Дети всегда были для него обузой, непосильной тяжестью, мешавшей свободному творчеству. Он приходил домой пьяный, за ее попреки попрекал своей же гнусностью, навязанной ей под видом любви. Ей такая любовь была не нужна, но она терпела, она хотела тишины, покоя и колыбельных песен в детской спаленке. Дети росли. Безконечно изнашивалась одежда, обувь. Особенно обувь. Когда она говорила ему об этом, он кричал: «Это ты в свое время не дала мне работать переводчиком в ООН, потому что не дала вступить в партию!» Он лгал: он знал, что сделал это сам, прикрывая антикоммунизмом и желанием заниматься литературным творчеством свою лень и безпомощность маменькиного генеральского сынка. Он не просто лгал – он хорошо знал, что лгал. Потом, когда он вконец измучил измученную детскими и своими болезнями Ольгу своим постельным свинством, он переменил роли: он уговаривал ее жить, как он стал говорить, «по-православному», то есть, говоря попросту, «не жить», а, точнее, жить как брат и сестра, а, точнее, просто как соседи. Она согласилась. Он знал, что уговаривал ее жить так не потому, что был увлечен внушенным ему отцом Иннокентием и алтарником Борей Левитом идеей монашества в миру, – нет, он просто боялся ее новых беременностей и необходимости для него всё-таки как-то устроиться на такую работу, где придется работать. Он знал, что она согласилась на это тоже не из увлечения аскетикой, а просто оттого, что он замучил ее выяснением отношений и словесными истязаниями и попросту, хотя она сама в этом боялась себе признаться, опротивел, и его предложение стало для нее спасительным приглашением к покою. Он знал, что, по сути, ее убил.

 

И еще он знал, что вот сейчас перед ним единственная возможность вытащить всю его неминуемо распадающуюся семью, как он сам говорил, «из задницы». Даже просто – привезти эти деньги домой, положить перед Ольгой на стол, сказать «Прости меня, вот…» И пусть она решает, что с ними делать. Вот это самое – пусть она решает, а не он сам – он знал и это, гадкое ему самому, за собой. Пусть она решает. Кто угодно пусть решает…

 

Он не хотел решать, он хотел одного – сбросить с себя необходимость решать, уйти, ускользнуть – да, да, ужом ускользнуть – от ответственности. И вот…

 

Деньги непонятно кто – на самом деле вполне понятно – дает на развал страны. Не только Союза – Бог с ним, привычно говорил себе Андрей, с Союзом, – но и России. Взять их – соучастие… Но ведь он уже соучастник. Нет, какой же он соучастник, они же с Большаковым обо всем договорились… Но кто такой на самом деле Большаков? Не просто ли представитель конкурирующей фирмы? А, может быть, и не конкурирующей вовсе? Может быть, той же самой? Значит, бежать в КГБ? Стучать? Вот это и было бы самым постыдным – от самой юности, со всех этих компаний и молодежных кружков, литературных студий и пьяных сходняков, а потом и православного, даже самого аскетически настроенного, круга друзей… Если кто узнает, что он, Андрей Ветвицкий,  побежал в КГБ… А потом, еще – ну, побежал, а там ему скажут: «А от нас-то вы чего хотите? Работайте», – как в том анекдоте. Так ведь и будет. Не случайно отец Иннокентий всё время говорит, что перестройку устраивает именно КГБ. Может быть, и Шерстнев это КГБ, и Большаков это КГБ, и КГБ это КГБ, и КГБ это не КГБ, и Шерстнев это не Большаков… А кто такой Ветвицкий? Кроме того Ветвицкого, который родился в семье генерала Ветвицкого, раньше не ходил, а теперь ходит в церковь, раньше спал, а теперь не спит с женой Ольгой, валяет ваньку на «Рыбхозе», переводит, беседует на разные темы с загадочным Шерстневым, берет деньги?... Так берет всё-таки?  Уже взял.

 

Андрей нехотя двинулся в сторону каптерки. Может быть, поговорить с Ольгой, посоветоваться? Да ведь убьет ее это окончательно, убьет! И даже не потому, что надо просто придти, положить всё на стол и сказать «Оля, прости меня за всё», а потому, что ничего сам решить не может и не хочет, потому что не мужик он вообще, Ольга права.

 

Полез в карман, достал ключ, отворил дверцу подвала. Спустился с пакетом по лестнице. Тут сыро бывает. А, ну да, они же целлофаном обернуты, и бумажник кожаный. Значит, ничего, нормально. Достал бумажник. Стоял, перекладывал из руки в руку. Потом положил на досчатый подвальный пол – не с той стороны, где чемоданы, а с противоположной. Пусть полежат пока. Взобрался по лестнице, вылез на воздух. Пошел посмотреть, не осталось ли что от шерстневского коньяку. Не осталось. Домой бы надо съездить.

 

 

*     *     *

 

Шерстнев жил на юго-западной оконечности града Мосохова, где за метро уже плавным стопятидесятикилометровым склоном тянулись, перемежаемые, начиная с аэропорта, поселками, калужские леса, – туда, за Нару, к Оке. Шерстнев жил тоже, уже за метро, в самых последних городских домах, построенных Академией наук, по ведомству коей сам и числился. Видимо, потому он и приглядел – ему приглядели, как язвительно сказал бы Большаков – близ расположенный германо-ветвицкий, как съязвил бы уже сам Ветвицкий, «Рыбхоз-2», куда на машине было ехать минут двадцать – по почти всегда пустой дороге, что способствовало неспешной мысли. А еще ей же способствовал силуэт неплохо сохранившейся красного кирпича церкви, внимательно снятой на самом последнем повороте советской эпохи как знак иронии судьбы удачливыми советскими-полусоветскими-недосоветскими киношниками и хорошо видный из окон шерстневской квартиры, способствовал  размышлениям об исторических несоответствиях, которые исправить можно, лишь глядя в корень, а потом корень сей обрубив, ибо, по мнению Шерстнева, корень  гнил.

 

По вечерам Шерстнев ходил прогуливаться в лесопарк. Лесопарк от оврагов, тянувшихся от церкви до самого еврейского (тоже, по мысли Шерстнева, ирония русской судьбы) кладбища, по дну которых бежало множество ручьев и даже маленьких речек, до окружной дороги и переходивший уже в настоящий березовый лес, усыпанный прудами, когда-то, когда его только разбили, назывался Парк имени ХХII съезда КПСС, но потом он так загустел, что и само название прочно забылось. Край лесопарка, выходивший в поля, был опечатан бившим из-под земли ключом (он и сейчас там есть, только не бьет уже, а еле сочится), о котором говорили разное – одни, что ключ счастливый, другие, наоборот – дескать на нем люди пропадают. Ключ бил с края оврага.

 

Почти от самого ключа на восток – до Киевского шоссе была проложена (она и сейчас там есть) узкая асфальтированная дорога. По выходным на ней, как и вообще по всему лесопарку, было довольно много и стоявших по обочине машин, и людей, а на буднях место это было пустынно и довольно живописно – старый березняк с одной стороны, высаженные лиственницы с другой (да главное – овраг!) Там обычно Шерстнев и прогуливался по вечерам, оставляя молодую жену дома – гулять он любил один. Большаков уже месяц как изучал каждый уголок этой как бы городской, но довольно пустынной местности. Все, что возможно, да и невозможно было, изучил. В подробностях.

 

В четверг, в три часа дня Большаков поставил свою «Волгу» на обочину шоссейной дороги и вышел. Шансов на успех на самом деле было строго пятьдесят на пятьдесят – любой прохожий мог не только нарушить все планы Большакова, не только отвлечь «объект», но и прямо вмешаться – криком, бегством в поисках милиции или даже прямым действием. На крайний случай – осечки, сопротивления, например – у Большакова был за пазухой припасен топорик, но пользоваться им было крайне нежелательно – оставление крови не только на шоссе, но и на траве вело бы к почти неминуемой его поимке даже в случае успеха собственно самого замысла. Да и выстрел по тому же должен был быть сделан только один. Это был вопрос жизни и смерти – самого Большакова, так сказать, со стороны жизни, Шерстнева, так сказать, со стороны смерти.

 

Биологическая жизнь отдельного человеческого существа Большакова давно уже мало интересовала. Он знал, что физическая смерть это только переход, как бы из одной комнаты в другую, или вообще на улицу – «так всегда думали наши предки, пока христианство не поставило смерть в качестве точки суда над прожитой жизнью, а следом за ним либеральное просвещение  вообще не провозгласило жизнь конечной, – объяснял он, – поэтому выставить, как он говорил, мерзавца на воздух – вовсе не грех, как и вообще нет такого понятия – «грех», оно выдумано, чтобы властвовать. Более того, убивая, убийца неизбежно вступает с убиваемым – убитым или убиенным, как угодного – в совершенно новые и совершенно неожиданные отношения. Убийство – приключение для обоих – и так называемой жертвы,  и самого так называемого убийцы. В будущем между ними возможна вражда – тогда убитый будет мстить, но, может быть, и дружба, помощь и даже поддержка тому, кто остался жить, на дальнейшем пути жизни. Всё зависит от того, в область каких изменений вступит освобожденная от тела душа убитого, да и его плоть, потенциально способная стать чем угодно – землей, родником и даже солнечным светом.

 

Черной землей, белым светом, красным родником.

 

Представился – это значил предстал, стал перед, это совсем не изначальное понимание, это уже из христианства, – думал Большаков. Преставился – вот это точнее: переселился, переставился. Отсюда – перестал. Значит, перестал вовсе не означает исчез. Перестал быть – не значит не есть. Проблема смерти – это проблема исчезновения. Но если его нет, то нет и смерти. Какое же зло совершает так называемый убийца? – задавал себе вопрос Большаков и сам себе  отвечал: никакого. Это просто агент по переселению. Или таксист, извозчик.

 

Тем более, если речь идет о России, о народе русском… Смерть вообще не должна интересовать. Но вот эта конкретная смерть, этого конкретного лица его действительно интересовала очень.  И не только потому что…  но еще и…

 

Главное, глушитель, – сообразил Большаков. Более всего он надеялся на то, что глушитель не подкачает. Это, действительно, главное. Звук выстрела, причем, боевого, в такой близости от города, от дороги, да и в самом лесопарке… План Большакова состоял в том, чтобы, выйдя навстречу Шерстневу, навскидку попасть в сердце, затем, вытащив из-за пазухи сложенный стократ большой, в человеческий рост, целлофановый мешок и развернув, пропихнув в него тело, чтобы кровь не успела вытечь на шоссе, втащить тело в машину, уложить под задним сиденьем и исчезнуть с телом вместе из Москвы. А там – по обстановке. Конечно, легче было бы Шерстнева порешить на «Рыбхозе», или где-нибудь там, рядом, в лесу, например – на самой территории хозяйства, но  теперь это невозможно, после того, как он этого долбаного особиста купил. Значит, только по дороге, на подъезде, чтобы у него спустилось колесо, подъехать помочь, а там… Что потом с его машиной делать? Нет, вот здесь, к сожалению, единственный вариант, хотя и рискованный…

 

Шерстнев не появлялся. Обычно, гуляя, он проходил по дороге где-то в половине четвертого, не позже, пока не было людей: другие гуляющие ему, как он считал, мешали думать, а на жару он мало внимания обращал. В руке обычно Шерстнев держал веточку, которой обмахивался от комаров.

 

Большаков начинал нервничать. Если не сегодня, то он появится здесь только через неделю: свободным днем на неделе у него обычно бывал четверг, а по выходным он обычно на «Рыбхозе» – «сношает Ветвичу мозги», – съязвил про себя Большаков. И еще, почему нежелательно повторение: появление одной и той же машины в одни и те же дни в лесопарке подозрительны – на въезде могут и заметить. Правда, как заметил про себя Большаков, могут и нет.

 

Это самое «могут и нет» было обычной у Большакова констатацией всевозможности, как он любил говаривать. При этом, допуская такую всевозможность, он оказывался поразительно равнодушен к ее проявлениям – возможным и действительным. Да и на самого себя он смотрел всё более равнодушно, как бы со стороны, или даже сверху – как на что-то такое, что само по себе, вне зависимости от себя самого, Большакова, или, точнее, «сверх-Большакова» – ходит, думает, действует, стреляет. Может убить.      

 

Шерстнев появился почти неожиданно: он шел с другой стороны – не из города, а со стороны въезда в лесопарк с Киевского шоссе. И без веточки. Шел гораздо быстрее, чем во время обычных своих променадов. Почему так? Куда он торопится? Думать об этом времени у Большакова не было. Потом вдруг мелькнуло: «Он ко мне торопится. Так ждет любовник молодой минуты верного свиданья. Хе-хе». Это укрепило решимость. Дело для Большакова теперь обстояло так: или изменить свой план, встретить Шерстнева лицом к лицу, идя в обратном направлении и, пропустив его вперед, стрелять вслед, в спину – в сердце, но со спины, под лопатку.  А если он уйдет вбок? Такой возможности Большаков не допускал, потому что Шерстнев всегда ходил только по дороге, а тут допустил: если он идет с другой стороны, то мало ли что у него на уме, почему и вбок не уйти?

 

Шерстнев в бок не ушел. Значит, лучше ничего не менять. Правда, прежде Большаков хотел выходить слева, а теперь придется выходить справа. Ну, ладно, будь как будет. На ходу, навскидку, он учился стрелять три года. Умел. Будь, как будет. Только надо с первого раза. А так – будь как будет. Большаков, бродивший до этого, как гуляющий, в березняке, – его «Волга» по-прежнему стояла на обочине – вышел на дорогу, прошагал в сторону шедшего навстречу ему Шерстнева – тот чутьем каким-то подался чуть вбок – теперь терять нельзя ни секунды – или сейчас, или никогда… Теперь… или сейчас… Далее Большаков не понял – и никогда потом он этого не понимал – было это или не было: Шерстнев выпрямился, пошел прямо на него и совершенно неожиданно и отчетливо произнес: «Ну, так что же вы? Стреляйте». Большаков выхватил «Макарова», вскинул руку – за доли секунды – всё сработало… глушитель… глушитель… Да, тоже. Шерстнев сделал еще шаг вперед, развернулся… теперь нельзя терять ни… иначе кровь… Большаков успел подхватить еще падающую… чуть повернуть к земле спиной… по рубашке поплыло вширь алое пятно… горло уже не дышало… сразу… наповал… хорошо… «Хорошо, что не мучился», – вдруг мелькнули у Большакова гуманные мысли, но у него не было времени даже их по достоинству оценить. Быстро полез в карман брюк, вытащил свой стократ сложенный целлофановый мешок, мгновенно его развернул, головой под углом вниз – протолкнул труп, за обернутые в целлофан бывшие ноги, волоча заливаемую кровищей бывшую голову, проволочил по земле всего бывшего Шерстнева до машины, огляделся – вроде никого – одним движением вогнал обернутый труп в заднюю дверь, чуть согнул в коленях, захлопнул дверь, обежал машину, вскочил за руль.

 

Через несколько минут «Волга» с Большаковым впереди и бывшим Шерстневым сзади уже мчалась по Киевскому шоссе на юг. Большаков машину гнал, но старался ничего не нарушать – всё зависело теперь от того, как он проскочит через посты ГАИ. Где-нибудь ближе к Наре надо будет заехать в лес, перетащить его в багажник, тогда будет ехать легче. Расслабляться, конечно, рано, но Большаков включил радиоприемник, закурил. «Над не-бом го-лу-бым, есть го-род-зо-ло-той…» – привычно заблеял приемник. Большаков почти механически перевел движок. «Остохренели Макары-Гребни…» Теперь передавали футбол. Это лучше. «Опасное положение, удар… – «во-во», хмыкнул Большаков,  – эх-х-х… промахнулся…» – щебетал комментатор. «Промахнулся? В чем промахнулся? В чем промахнулся?» – застучало в мозгу Большакова. Это уже явно были нервы.

 

Внимательно посмотрел в лобовое зеркальце – нет ли кого сзади? – потом в боковое. Вроде нет. «Значит, так, – решил про себя. – Если в ближайшее время начнется шорох вокруг «Рыбхоза», значит, ищут его деньги. Причем, искать могут кто угодно – и те, с кем был он, и те, кто против тех, с кем был он, и те, кто против тех, кто против тех, с кем был он, и те, кто, как стали теперь писать в выборных бюллетенях, против всех. Именно эти последние в свою очередь более всего интересовали Большакова, как и тех, кого интересовал сам Большаков, равно как и тех, кого интересовали те, кого интересовал (сам) Большаков, как, впрочем, и те, кого интересовали все, а более всего, те, кто против всех тех, кто против всех.

 

Нару Большаков проехал благополучно, и на ближайшей лесной дороге свернул направо, проехал метров двести, вышел из машины, открыл багажник, затем заднюю дверь кабины, выволок бывшего Шерстнева из-под сиденья, еще раз перетянул мешок в ногах, убедился, что кровь в машину не вытекла, переместил мешок с первоматерией в багажник, захлопнул багажник, для верности закрыл на ключ, зачем-то обошел машину, сел за руль, закрыл дверцу, развернулся, обиваемый по стеклам со всех сторон бузиной и еловыми ветками, снова выехал на шоссе. Ехал совершенно свободно, никакая милиция внимания на него не обращала. Не обращала? Или саму милицию не обращали? Проехал Балабаново, Обнинск. Место самое опасное. Развилки. ГАИ на ГАИ, ГАИ погоняет. Переехал узкую в этих местах Протву. Ему показалось, что кто-то – откуда-то – его, Большакова, бегство о трупе мертвом хранит и оберегает.   

 

По дороге Большаков окончательно понял, что он должен сделать. Не доезжая до Ерденева, с левой стороны, в двух  километрах от дороги, в лесу, была, постоянно горящая или тлеющая свалка. Это была огромная, чуть ли не с гектар, яма, куда уже лет десять свозили всё, что угодно – от сырого компоста и порченых стройматериалов до выброшенных детских игрушек – причем, груженые мусором грузовики часто ехали чуть ли не из Калуги, а уж что из Обнинска, и говорить нечего. Горелой дрянью часто тянуло оттуда и на шоссе, порой ночью можно было разглядеть и всполохи огня – над лесом. Неприкосновенность же самой свалки обезпечивало некоторое количество селившихся вокруг нее в землянках бомжей – слово это, позаимствованное из милицейских протоколов, уже начинало входить в оборот – среди которых было почему-то много узбеков, хотя, конечно, не только их, но узбеки составляли там своего рода элиту, всем и заправлявшую. Возглавлял их, впрочем, как говорили, русский –  некто Иван Серый или Иван Григорьевич. Кто он и откуда, и существует ли вообще, никто не знал. В прежние советские времена о жителях свалки почти не говорили – если только местные, и то так, намеками – а когда всё поплыло, поплыли и слухи. Чем питались эти поселенцы, тоже никто не знал, но порой говорили разное, в том числе самое, так сказать, тревожное – дескать, там пропадают.

 

Милиция туда не совалась

 

Место это Большаков знал. Откуда, почему знал? Знал ли самого Ивана Григорьевича? Кто же теперь может это сказать?... Во всяком случае он, не колеблясь, свернул по нужной, не очень хорошо различимой глинистой дороге, и часа через полтора выехал из леса на Киевское шоссе – уже без бывшего Шерстнева. Июльские вечера долгие – было еще светло.

 

*     *     *

 

Когда, уже в одиннадцатом часу вечера, Большаков проехал Апрелевку, затем Крекшино, он нарочито поставил свою «Волгу» на обочину, на открытом, безлесном месте, вышел, погулял вокруг и, убедившись, что хвоста за ним нет, вернулся и поехал дальше. На повороте на Толстопальцево свернул влево, миновал дачные поселки, пересек Боровское шоссе и нырнул в лесной массив. «Рыбхоз» был уже рядом. К воротам вышел еле державшийся на ногах сторож, подобранный Филиппом Федотовичем по соседству бывший бомж по кличке Штирлиц – его настоящего именно никто не знал,  – и, еле соединяя слова, спросил «Куда? В ночь…», и, получив ответ Большакова, что к природнадзору Андрею, привез пожарные инструкции (Большаков сморозил это на ходу), пропустил машину на территорию. Андрей сидел у себя.

– Боб, ты, что ли?

 – А кто же еще?

– Ты как нашел?

– Говно вопрос, – ответил Большаков, и Андрей сразу же понял, что это действительно так.

– Тебя какая нелегкая принесла на ночь?

– Самая обычная. Капусту убрать. Давай, показывай, где.

– Погоди, может, посидим?

– Не время. Давай, показывай.

Ветвицкий вышел из каптерки, открыл ключом подвальную дверь, показал:

– Вон там. Смотри, осторожно. Лестница гнилая.

Большаков, последовав его совету, осторожно, шаг за шагом, держась за лестницу руками, сошел вниз.

– Эти? Четыре, которые…

– Эти.

– Ну, принимай.

По одному передал чемоданы снизу вверх стоявшему у открытой двери снаружи на корточках Ветвицкому. Потом вылез. Они взяли чемоданы – по два – понесли к машине. Большаков открыл задник, аккуратно чемоданы сложил.

 – Ну, я поехал. Как говорится, спасибо за службу.

 – Да ладно, чего там…

Большаков открыл переднюю дверцу, сел за руль, его «Волга» уже чуть дернулась вперед.

– Стой! – закричал Ветвицкий. – Стой, погоди! – И даже ладонью сзади по капоту стукнул.

Большаков остановился.

– Что случилось?

– Подожди. Постой. Не уезжай. Я сейчас.

Ветвицкий вернулся минут через семь – с бумажником.

– Вот еще. Забери.

Большаков понял.

– Смотри, тебя никто не заставлял это отдавать. Лучше бы Ольге отвез.

– Забери.

– Испугался, что ли? Сейчас еще и не такое по рукам ходит. Смотри, опоздаешь. А у тебя семья.

– Да не… – проговорил Ветвицкий. – Как-то не так…

Протянул бумажник Большакову. Тот взял.

– Ну, смотри. Ладно. Ехать надо.

– Еще подожди.

Ветвицкий вдруг словно что-то вспомнил. И впрямь вспомнил.

 – Сам-то… этот… Игорь Дмитрич… где?

Большаков присвистнул и поднял глаза к небу.

– Не понял, – проговорил Ветвицкий.

– Именно, – ответил Большаков.

Ветвицкий побледнел. Теперь ведь… будут искать. Приедут сюда. И чемоданы… Он сам… (я, в смысле) – соучастник? Соучастник чей? Шерстнева? Принял деньги? Или, наоборот? Кто, чей и в чем соучастник? «Трус я, говно, – признался он сам себе. – Никто, ничей, ни в чем. Плывет всё, плывет…»

– А кто его?... – спросил он Большакова. – Это…

– Дед Пихто. Сиди здесь спокойно, ни о чем не думай.

Это последнее было сказано с такой уверенностью, что Ветвицкий пришел в себя:

– Ладно, давай, Боб. Держись.

– И ты держись, старичок.

Большаков открыл заднюю дверцу, кинул папку на сиденье. Закрыл заднюю дверцу, открыл  переднюю, сел, нажал на педали. Машина рванула к посту сторожа. Неожиданно для самого себя Ветвицкий сзади ее перекрестил.

 

Когда Большаков снова въехал на Киевское шоссе, уже сильно стемнело. Дорога была почти свободна, и он рванул в сторону города. Промелькнула окружная, пост ГАИ, Ленинский проспект – тоже полупустой – и вот он уже на Садовом кольце. Повернул налево, проехал по Крымскому мосту, и всё прямо – до площади Восстания. Свернул в сторону Патриарших прудов, и покрутился по переулкам – видимо, проверяя, нет ли кого-нибудь или чего-нибудь совсем ему не нужного. Убедился, что нет. Завернул в тихий дворик. Входная дверь трехэтажного старинного пряничного вида домика была накрепко закрыта. Большаков позвонил в звонок. Переждал. Позвонил вторично – два раза. Через минуту дверь открылась, и оттуда вышли двое, поздоровались с Большаковым за руку, он показал на  багажник. Они подошли, он открыл, они молча вытащили оттуда чемоданы – по одному в каждой руке – внесли в дом, попрощались с Большаковым, так же молча, за руку, и дверь закрылась изнутри. Большаков открыл дверцу машины, сел за руль. Теперь он хорошо знал, куда ехать. Он возвращался туда, откуда только что уехал,– на Юго-Запад. Выбрал самый короткий путь – по Бережковской набережной, через Мосфильм, Мичуринский проспект, мимо Олимпийской деревни. Не доезжая до метро, нырнул в «Проектируемый проезд» и через пять минут оказался в новых круговых домах возле оврагов, за которыми начинался  лесопарк. Тот самый. Вбежав без лифта на шестой этаж, позвонил. Открыла Василиса – в ночном халатике, простоволосая. Мгновенно прямо у двери, осела.

– Ты…

Большаков не ответил. Сразу пошел на кухню. Она без слов последовала за ним. Он сел на стул. Она тоже – на соседний. Откинула назад волосы, спадавшие на лоб и глаза.

– Я… я… поняла, – проговорила. – Да?...

– Да, – ответил Большаков.

– Я… я… знала, что  так будет.

Лицо ее ничего не выражало. На нем не шевельнулось ни кровинки. Только из правого глаза выкатилась одна-единственная крупная слеза. Василиса смахнула ее рукой. Встала. Вышла в комнату. Принесла бутылку коньяка, две рюмки.

– Я за рулем, – сказал Большаков.

Налил из крана воды в первый попавшийся под руку стакан, жадно выпил.

Василиса налила себе коньяку. Залпом проглотила.

– Когда?

– Сегодня. Практически только что.

– Где он?

– Далековато.

Большаков махнул рукой в сторону Киевского шоссе.

– Тебя не ищут?

– Нет. И не должны. Я надеюсь, по крайней мере.

Василиса снова встала, вышла в комнату. Большаков продолжал сидеть, закурил: курить было можно, Василиса сама курила и на столе стояла пепельница с окурками.

 

Она вернулась минут через десять. Было видно, что она только что плакала.

– Ну, и что теперь? – спросила.

– Теперь ты уже никуда от меня не денешься. Это безсмысленно и безполезно.

– Да я… – проговорила Василиса,  – и не собираюсь. Только знаешь… Я… не могу вот так сразу. Сегодня. Приезжай через неделю. Я всё приготовлю. Будешь у меня здесь. Если это для тебя не опасно. Или я к тебе перееду.

– Думаю, не опасно. Они теперь сами рады. Я избавил их от грязной и трудной работы. К тому же половина его денег – у них.

– А другая?

– Из другой половины – половина на наш «Союз». И еще половина – наша с тобой. Если всё же придется бежать. Там на всё хватит. Я хотел Ветвичу немного подкинуть, он отказался.

– Да?  Вот так?

Они оба замолчали. Молчание прервала Василиса.

– Через неделю. Хорошо?

– Да.

– Тогда иди теперь. Прошу тебя. Иди.

Они встали, пошли к двери. Она сама потянулась – поцеловала его. Он впился в ее губы. Но ему не надо было и впиваться. Потом сама оторвалась, чуть оттолкнула.

– Теперь иди. Всё будет через неделю.

Большаков открыл дверь, вышел. Спустился вниз. Сел в машину, тут же скользнувшую в летнюю ночь.

     

                                                  *    *    *

 

– И всё-таки, зачем, почему? – спросил Большаков, когда она уже начала задремывать на его плече.

– Ты хочешь всё, как было?

– Да.

– Он сделал меня женщиной. Мне было пятнадцать лет. Я уже полгода как знала, что это вот-вот произойдет. Это и произошло. Произошло под Москвой, на Истре, в пансионате Прокуратуры, куда у меня была путевка. Он приехал туда к какому-то приятелю, и они весь день сидели и пили в соседнем со мной номере.

– В  пансионате «Истра»? Ты знаешь, что там была дача Ветвицких?

 – Да? – спросила она совершенно безразлично, как будто и не вникая в его вопрос. И продолжала: 

–  Они весь день сидели и выпивали, естественно. А я была с подругой. Вечером на ужин – мы вышли, и они вышли. Слово за слово, и после ужина мы оказались у них. Его приятель с моей подругой отправились гулять, а я осталась. Ну, и… А потом я не знала, почему, видимо, в нем было что-то такое. В общем, такое, чему вообще невозможно сопротивляться. Я заканчивала школу, и он через месяц приехал ко мне в Питер. У него там тоже была квартира, как и в Москве, и я жила у него. Он устроил меня на филфак. Но дело не в этом. Он осыпáл меня цветами, потом подарками, потом деньгами. Потом отцу с мамой купил квартиру, но они скоро умерли, ну, это ты знаешь. Квартира осталась за мной, но я ее сдавала, а жила у него. Если честно, то это он меня научил всему, что умеет женщина.

– И получил пулю от того, кто потом всё это присвоил себе, – вдруг нехорошо засмеялся Большаков.

И она тоже засмеялась, и тоже нехорошо. Обняла Большакова за шею, поцеловала.

– А раньше мне говорила, что сама еще в школе научилась, с парнями, – еще более нехорошо хохотнул Большаков.

– Ты бы нашел его и убил.

– Ну вот… На полгода раньше, на полгода позже.

– Ты избавил меня, мой герой, – она снова засмеялась. – Я ведь была у него в полном рабстве. Я не могла понять, отчего. Нет, я не могла сказать, что его любила, нет. Это что угодно, но не любовь. Порой я его ненавидела. Я до него была почти как маленькая девочка – любила котят, щенят, любила цветы – фиалки, больше всего любила папу. Любила стихи – сначала детские, потом про природу – Фета, Рубцова, потом полюбила Ахматову. За месяц он сделал из меня шлюху. Я не узнавала себя, но не могла ничего с собой поделать. Мне больше всего хотелось вырваться из всего этого, вернуться в мой детский рай, но я ничего не могла с собой сделать – самое страшное, что всё это новое, совсем новое, иное – мне нравилось, и нравилось больше, чем детское. А потом он уехал за границу. Я просила его взять меня с собой. Он сказал, что мое поведение смешно, хотя обещал присылать деньги. Оказалось, он был женат.

– И присылал?

– Присылал. Где-то полгода. Привозил деньги его шофер – у него было по шоферу – один в Москве, и один у нас, в Питере. А потом присылать перестал, и вообще его следы пропали. И вот он появился в этом году, уже после того, как мы с тобой всё решили. Он подкараулил меня у нас с тобой во дворе, на своей машине. Я шла, машина тихо за мной поехала, я обернулась – там был он. Дальше ты всё знаешь.

– Почему ты не отказала ему?

– Не могла. Не знаю, почему. У него всегда был взгляд удава, который гипнотизирует свою жертву. А я всегда была его жертвой. Впрочем, ты ведь понимаешь, женщина всегда жертва. Ни одна не отказала бы ему. Я любила тебя, но его не то, чтобы боялась, – нет, тут совсем другое. Прости меня, но он был сильнее.

– Сильнее меня?

– Мне казалось, что да.

– Как видишь, всё оказалось наоборот.

– Теперь вижу. Ты меня спас, на самом деле. Но ты просто сделал то, что хотела сделать я. Еще тогда, девочкой.

– Заповедь «не убий» направлена против нашей чести и нашей любви. Я убил его, потому что люблю тебя и Россию.

Она слегка приподнялась над ним, начала целовать, закрывая волосами его лицо. Оказалась сверху его. Он лежал неподвижно. Она нашла рукой то, что искала, и взвилась над ним, словно над водой смерч.

 

На следующий день Большаков перевез к ней свои вещи. Его никто не искал, и он ни от кого не скрывался.