Сопровождение Великой Княгини-матери, Главы Российского Императорского Дома, Великой княгини-дочери и Наследника Российского Императорского престола, находившихся в первой машине, правительственном ЗИЛе, состояло из двух «Мерседесов», в которых ехали главные гости, и черной «Волги», набитой гостями попроще, среди которых оказался и Андрей Ветвицкий, чувствовавший себя несколько неловко: когда-то в детстве ему с отцом и мамой несколько раз приходилось ездить в подобных кортежах, хотя его старались не путать во взрослые дела и не брать на подобные мероприятия, а потом, уже после института, когда он ушел в самостоятельное плавание, да еще и считался не вполне надежным, это было исключено. Теперь Андрея, известного своими симпатиями к монархии, пригласил режиссер Виктор Виноградов, еще в советское время привлекавший его к написанию сценария о Русской Церкви во время Отечественной войны, – фильм делали в 84-м году и должны были показывать исключительно за границей, а потом, уже в перестройку, накануне Тысячелетия Крещения Руси, пустили в массовый прокат, и Государственной премии СССР, одной из последних, помешало только то, что Виктор Виноградов внезапно с шумом перешел в Зарубежную Церковь. Сейчас Виктор Сергеевич на каких-то вторых ролях подвизался при Российском Императорском Доме и одновременно готовил сценарий для фильма «Наследник», уже полнометражного игрового, который намеревался снимать сам. Еще перед Великими княгинями за Андрея Ветвицкого поручилась Светлана Дадиани, бывшая его однокурсница Света Федорова, а теперь супруга князя Льва Дадиани, представителя Императорского Дома в России и родственника Великих княгинь по грузинской линии. Несомненно, не был против участия Андрея Ветвицкого и вице-президент Рыцкий, сопровождавший высоких гостей в первой машине. И всё же Андрей ощущал себя несколько не в своей тарелке, ему было тяжело в не пропускавшей воздуха накрахмаленной рубашке, давил галстук, раздражали запонки, которые Ольга ему подбирала специально. Она тоже могла поехать, но отказалась: «Тысячу раз тебе говорила, что всё это бутафория, да и не нужно, царь сам отрекся…» и добавляя к тому же: «Я не их поля ягода, да и тебе бы лучше не лезть», на что Андрей пожимал плечами: «Пригласили…» «Ну, раз пригласили, так пригласили, – подумала Ольга, – может, кто работу, наконец, предложит», – и решила мужа всё-таки приодеть. Четвертая машина, «Волга», была забита – правда, двое, кроме Виктора и Андрея, были явно «конторские».
Имперский кортеж проехал по Бережковской набережной, поднялся на Ленинские – теперь (или снова) Воробьевы – горы, оставляя слева знаменитые «Заветы Ильича», дома усадебного типа, построенные Хрущевым для членов Политбюро и уже много лет пустовавшие, поднялся по Мосфильмовской улице, свернув направо, через три минуты оказался возле двухэтажной бывшей резиденции ЦК КПСС, и, развернувшись возле нее, остановился у входа. Из правительственного ЗИЛа вышли, в летних декольтированных платьях, обе Великие княгини, переваливавшийся с ноги на ногу темноволосый, чуть курчавый Наследник, вице-президент Алексей Рыцкий в советском мундире генерал-полковника, князь Дадиани, опоясанный лентой с орденом, его супруга Фотиния, то есть Светлана, ставшая неожиданно для самой себя княгиней, пресс-секретарь Императорского Дома Александр Вечеров, выпускник МГИМО, только что получивший от Великой Княгини-старшей графский титул, и протоиерей Леонид Белых, в свое время уволенный в Московской Патриархии за штат за периодическую «немощь» и умудрявшийся, несмотря на нее, а, может быть, именно благодаря ей, писать хорошие книги по церковной, и не только церковной, истории – он тоже недавно перешел в Зарубежную Церковь и был принят в сущем сане. На площадке перед гостиницей стоял наряд казаков, они прокричали: «Здравия желаем, Ваши Императорские Высочества!». Княгиня-мать наклонила голову, а княгиня-дочь подошла к начальнику караула и поздоровалась с ним за руку. Казаки грянули: «Любо!». «Я не Люба, я Мария», – шепнула Великая княгиня-дочь начальнику караула. Тот кивнул головой, и обе женщины и с ними Наследник вошли в открытые двери, все остальные – Андрей с Виктором Виноградовым самыми последними – потянулись за ними по мраморной лестнице на второй этаж, в банкетный зал, где за приготовленными четырьмя главными местами – четвертое предназначалось для вице-президента Рыцкого – высился на стене огромный двуглавый Российский орел, окруженный портретами, с одной стороны – Последнего Российского Императора Николая Второго, с другой – действующего Президента Российской Федерации. В углу висели три иконы – Спаса Нерукотворного, Казанская и Георгий Победоносец. Протоиерей Леонид вышел вперед и прочитал «Отче наш» и еще одну молитву – об избавлении России от безбожных – а затем все пропели «Боже, Царя храни». Андрей тоже пел, хотя в голове у него и мелькнуло: «А какого Царя? Царя-то нет еще…»
Возможно, мысль эта его внезапно посетила еще от того, что ему недавно кто-то рассказал: вице-президент Рыцкий водил Наследника по Кремлю и в Успенском соборе предложил ему подняться на Царское место, что тот и сделал. Всё это увидела хранительница музея, пожилая, лет уже за шестьдесят, женщина. Она сорвалась со своего стула, подскочила к Царскому месту и, забыв про всё, запричитала: «Что же вы делаете? Этого нельзя делать». – «Перед вами наш будущий Царь», – невозмутимо произнес Рыцкий. – «Вот когда будет, будет другое дело», – проворчала хранительница, и вице-президенту с Наследником пришлось подчиниться.
К высоким гостям допустили журналистов, которые накрытый стол не снимали. Наследник стоял, переминаясь с ноги на ногу, было видно, что он устал, но журналистов как раз он в основном и интересовал.
– На кого из государственных деятелей России вы хотели бы быть похожи? – спросила у Наследника корреспондентка «Комсомольской правды».
– На Петра Великого, – ответил Наследник.
Уже садились за стол. Знакомых Ветвицкого оказалось более, чем достаточно. Одним из них был, в частности, писатель П.П., еще в советские годы, даже до перестройки ставший известным повестью о последних днях жизни Гаврилы Романовича Державина, где в обычное для него витиеватое плетение словес были, словно нить, вплетены рассуждения о преимуществах монархического строя. После того, как, по общему выражению, разрешили Церковь, П.П. успешно подвизался в Московской Патриархии, а вот недавно принял присягу Их Императорским Высочествам и Наследнику Престола. Внук известного советского маршала и сын Героя Советского Союза, он рассчитывал теперь на наследственное дворянство. С Ветвицким они были очень хорошо знакомы, даже дружны, причем, Андрей очень уважал и даже почитал П.П. за отменную эрудицию в области истории. Хорошо зная, что высокие гости прибыли из Испании, где постоянно в то время жили, П.П. уже высматривал на столе свой любимый херес Tiо Pepe, вроде бы обнаружил и сидел уже в предвкушении. Андрею он дружески кивнул, но, поскольку Андрей сидел дальше всех, а ближе П.П. к высоким гостям, вокруг которых на почетных местах сидели Рыцкий, чета Дадиани и отец Леонид, а по прямой Вечеров, генерал Котлов и писатель Владимир Солоухин, разговор они не завязали. Большинство гостей составляли члены Дворянского собрания во главе с его председателем профессором Антоном Лопухиным и вновь образованного Московского отделения Российского Имперского Союза-Ордена во главе с приехавшим из Америки Михаилом фон Хакенбергом – среди «имперцев» был заметен Отто Майер, в крещении Олег, тоже знакомый Ветвицкого, точнее, даже больше знакомый Ольги, учившейся в одной группе с его женой Нелли. Нелли Майер, урожденная Симонян, полная красивая брюнетка, была вместе с мужем и смотрела на Наследника полными слез глазами – она совсем недавно стала убежденной монархисткой. Еще был профессор геологии Павел Васильевич Ф-ский, внук великого философа и математика, и его шурин Валентин Арсеньевич Микитский, бывший член подпольных религиозно-философских кружков, до недавнего времени христианский демократ, поскольку, как он сам говорил, «следующий царь будет антихрист». Теперь, под влиянием шурина и князя Дадиани он переменил свое мнение, хотя и добавлял при этом, что в последние времена Русский Царь должен будет признать верховенство Римского Папы… Генерал Котлов, Солоухин, да и сам Павел Васильевич Ф-ский обычно от всего этого морщились, но терпели… Все присутствующие, кроме пристроившегося в уголке Ветвицкого, прекрасно знали друг друга. Впрочем, Микитского Ветвицкий тоже знал. Вскоре посыпались тосты – начал вице-президент Российской Федерации Рыцкий, затем говорил Солоухин, генерал Котлов, а затем все пошли по очереди, в ряд. Великая Княгиня-мать пила коньяк маленькими глоточками, перед слывшей трезвенницей – говорили, что она весьма сочувственно отзывалась об антиалкогольной кампании последнего советского президента – Великой княгиней-дочерью стоял бокал с красным вином, которого она едва касалась губами, а Наследник пил по возрасту – ему было четырнадцать лет – «Кока-колу» и, слушая тосты, все примерно одинаковые – за свободную от коммунизма Россию – начинал задремывать. Про монархию говорили только в самых общих выражениях: Великая княгиня-младшая несколько раз повторила, что они всегда готовы исполнить свой долг. Большинство пило водку, от которой вскоре вокруг становилось всё более непринужденно. Один уговоривший целую бутыль Tió Pepe П.П. встал из-за стола, подошел к Ветвицкому и сказал: «Пойдем, я тебя представлю». – «Не надо – ответил Андрей, – я не пойду».
Объявили концертный номер, и к роялю подошел молодой бас, лауреат международных конкурсов Сергей Бебешин. «Глинка. Ария Сусанина из оперы “Жизнь за царя”», – объявила Светлана Дадиани. Пожилая аккомпаниаторша в длинном черном платье взяла первые аккорды. Бебешин пел по оригинальной партитуре, а не по переделанному по указанию Сталина либретто Городецкого – пел не о спасении Родины, а о спасении Царя, и закончил под общее «Браво». Вице-президент Рыцкий, чуть покачиваясь и топорща усы – надо же, он чем-то похож на деда Георгия, – вдруг подумал Андрей, – встал, поднял не рюмку, а бокал с водкой и рявкнул: «Здоровье Их Императорских Высочеств и нашего Государя Цесаревича!» Проглотил полный бокал. Повернулся к Великой Княгине-старшей. Потом – не подчеркивая, но вполне заметно – к портрету Президента. Внезапно громко, хотя и чуть запинаясь, проговорил: «Ваше Императорское Высочество, одной пули, – тут он вытащил из внутреннего кармана пиджака револьвер и, громко ударив им об стол, положил возле тарелки, – достанет, чтобы восстановить монархию в России!»
Мгновенно все протрезвели. Генерал Котлов поперхнулся. У Солоухина упал с вилки груздь. П.П. то ли вздохнул, то ли крякнул. Виктор Виноградов широкими глазами уставился на Андрея. Великая Княгиня-мать замешкалась. Чтобы разрядить молчание, она чуть приподняла руку с коньячной рюмкой и тихо сказала: «Господин вице-президент, я надеюсь, что русский народ сам призовет нас к Престолу, когда поймет, что это необходимо». Ветвицкий заметил, что под ее крашеными в черный цвет кудрями, на старческой шее чуть играет маленькая голубоватая жилка. Он видел ее, даже сидя достаточно далеко.
– Что может всё это означать? – тихо спросил Ветвицкий у Виктора.
– Боюсь, что это уже необратимо. Конфликт между ним и Президентом назад уже не повернуть, – так же тихо ответил Виктор.
– Но ведь Президент завтра же будет всё знать?
– Несомненно. И он, – Виноградов кивнул в сторону Рыцкого, – не настолько пьян, чтобы этого не понимать.
Наследник что-то стал говорить на ухо матери. Великая Княгиня-дочь позвала официанта. Официант принес минеральной воды. За окнами темнело. Гости уже ходили по залу, беседовали на лестнице, курящие – первые Светлана Дадиани-Федорова, Нелли Майер, генерал Котлов и представители официальных, так сказать, структур – были отправлены на улицу, поскольку курить на приеме было запрещено.
– Как хорошо, что ты, наконец, с нами – сказал Ветвицкому Отто-Олег Штраус, а не с этими скрытыми коммунистами, которые внука маршала Жукова на престол тащат.
– Я буду за того, кого признает Церковь и благословит Патриарх – ответил Ветвицкий.
Разъезжались за полночь. Ветвицкий пошел пешком. Ему, в конце концов, было не очень далеко.
– Кажется, всё еще возможно, – почему-то всю дорогу повторял про себя Ветвицкий.
Уже подходя к дому, когда светало – летние ночи коротки – он вдруг задал себе – тоже про себя – вопрос: «Как бы папа к этому всему отнесся?» – и не знал, что самому себе отвечать.
* * *
На переломе сентября, не то 15-го, не то 16-го, часа в три к Ветвицким позвонили в дверь. Андрей сидел и переводил, Ольга с детьми ушла вроде бы в поликлинику. Андрей поднялся, открыл дверь. Перед ним стоял – Андрей хорошо узнал его – тот самый крепкий, чисто выбритый молодой человек, который был с Большаковым в машине – вел машину – два года тому назад, в день, когда они попрощались – Большаков обещал – не навеки.
– Пойдемте, Андрей Иванович, – сказал молодой человек. Борис Валентинович ждет вас.
– Он в Москве? – удивился Ветвицкий.
– Он ждет вас внизу, – повторил молодой человек.
Спустились на лифте. Вышли во двор. В той же само й иномарке, в которой два – действительно, уже два года и полмесяца – назад, сидел Большаков. Увидев Андрея, он вышел. Молодой человек, наоборот, сел на свое место, за руль. Большаков решительно обнял Ветвицкого.
– Ну вот, я и вернулся. Здорово, Ветвич.
– Навсегда?
– Надеюсь.
– С Василисой?
– Пока я один. Василиса вернется после победы.
– Ты думаешь…
Слухи о том, что скоро всё начнется, ходили уже с лета. Впрочем, Ветвицкий ведь и сам сам всё видел своими глазами и слышал – как Рыцкий на приеме в честь Великих княгинь и Наследника Престола открыто брякнул про два выстрела…
– Я не думаю, я знаю, – твердо сказал Большаков. – Осталось несколько дней. Причем, начнет туловище. В этом его и погибель.
– Мирный исход исключен?
– Абсолютно. Задача одна – всё сделать минимальной кровью, ограничившись Москвой. Дело в том, что, как оказалось, какая-то часть денег на отделение регионов всё-таки каким-то образом, хотя и не полностью, попала по назначению. Ты, кстати, оказался прав, что ничего не взял, иначе сейчас подозрения были бы на тебе.
– Вот видишь… – усмехнулся Ветвицкий.
– Дело не в этом. Будет очень жесткое столкновение. Оно будет выглядеть как столкновение между демократами и коммунистами. Я – и не только я – мы – будем вносить во всё это совершенно другое содержание. Мы будем в схватке, но над ней.
– Я могу чем-нибудь помочь?
– Сейчас нужны только мускулы и меткий глаз. Ну и… готовность умереть. Я всегда тебе говорил – не твое это дело – политика. Да и физически ты не Геракл. Впрочем… – Большаков задумался. – Как знаешь. Сам всё увидишь. Остальное – дело твоей совести. Если придешь к нам – определим в часть. Улыбнулся.
– Я понял, – ответил Андрей. – Хочу вот еще о чем тебя спросить. Я был на приеме в честь Великой княгини и Наследника. Ну, по крайней мере, так их называют.
– Я знаю.
– Был Рыцкий.
– Знаю.
– Он действительно за монархию?
– За что бы он ни был, это всё пустое, – сказал Большаков.
– Монархия – пустое?
– Нельзя дважды войти в одну и ту же реку. В этом Ольга твоя права. К тому же что – опять читать на коронации «Помяни царя Давида и всю кротость его»? Хватит. Попили кроткие русской кровушки.
– А что должно быть? Какой строй? По-твоему…
– Нужен русский национальный вождь. Он должен быть человеком из простого народа – чтобы каждый ему поверил.
– А он – есть?
– Посмотрим, – неожиданно сверкнул глазами Большаков. – Ближайшие события всё покажут и определят. Решение на эту тему, – он помедлил, – есть.
– Может, зайдешь? – предложил Ветвицкий. – Сейчас я один. Оля придет, она тоже тебе рада будет.
– Не могу, – Большаков указал на машину. – Меня ждут. Я просто на минуту заехал, просто сказать тебе, что я здесь. Ладно, давай, Ветвич.
Он обнял Ветвицкого. Тот тоже обнял Большакова. Они долго стояли и хлопали друг друга по спинам. Потом Большаков оторвался, пошел к машине.
«Василиса вернется после победы, – почему-то запомнилась большаковская фраза Андрею. – Василиса вернется после победы… вернется после победы… Василиса вернется…»
Он поднимался в лифте и никак не мог отвязаться от этой мысли, точнее, от самих слов: «Василиса вернется…»
* * *
Большаков приехал в Дом Советов вечером 21 сентября, сразу же после появления так называемого Указа Президента № 1400. Его ждали – в комитете по обороне и безопасности. Поднялся на тринадцатый этаж, постучал, вошел в кабинет. Председателя комитета генерал-полковника А. не было на месте. За столом сидел человек в штатском.
– Вы Комбат? – спросил Большаков.
– Я.
Человек в штатском слегка удивился, что вошедший так обращается к нему. Он действительно был комбатом в Афгане, а потом его так называли только близкие и еще некоторые, бывшие, как это иногда называют, в курсе.
– Капитан Кошка, – Большаков протянул ему руку.
– Борис Валентинович! – разразился удивленным восклицанием Комбат. – Слышал о вас. Неужели все-таки… раз вы здесь.
– К сожалению… или к счастью, – слегка задумчиво ответил ему Большаков, – да. Они приняли решение. Туловище долго не решалось, но в конце концов к нему пришли и сказали: или ты всё делаешь, или мы проводим экспертизу по здоровью, – Большаков щелкнул себя по горлу, – затем досрочные выборы и сажаем Гошу Яблонского. Туловище поморщилось и подписало то, что ему принесли. Они ведут дело к физическому уничтожению всех лидеров оппозиции, в том числе умеренных, затем к полной приватизации всего, что осталось, и введению сюда американских войск. В качестве «миротворцев».
– Значит, война?
– Да. Или они, или мы.
– Генерал в курсе?
Комбат говорил о своем непосредственном начальнике, генерал-полковнике А.
– Должен быть в курсе.
– Я имею в виду вас и вашу здесь миссию.
– Ему скажут. Если уже не сказали. В любом случае, он обо всем узнает, но не от меня и ни в коем случае не от вас.
– Как вас представлять?
– Так и представьте. По фамилии, по имени. Добавьте, что капитан Кошка. Он должен знать.
– Хорошо. Вы останетесь или поедете в город?
– Я остаюсь здесь до самого конца. Если можно, выделите мне комнату, – сказал Большаков.
К ночи Большаков вышел на набережную пройтись. Вызвездило. Над рекой, в большом небесном озере между гостиницей «Украина» и Белым Домом, звезды были виднее, чем в других местах города, но всё равно это было городское небо, даже в конце сентября. В реке городское небо обычно не отражается – разве что фонари, но они не горели. А в поле сейчас видно, как звезды падают, – вспомнил Большаков, – конечно, не так, как в августе, но все равно еще падают, а здесь… И, словно в ответ ему, прямо над головой его медленно, словно кто-то удерживал ее от стремительного промелька, прошла звезда.
Ночь была холодная. С той стороны Белого Дома, на Красной – да, вот, снова Красной – Пресне жгли костры – это делали пришедшие с разных концов города поддержать Верховный Совет люди, уже начавшие оставаться ночевать – два или три костра, вспыхивавший и погасавший свет которых был заметен с обоих концов здания даже с набережной. «Похоже на ночь на 22 июня сорок первого, – подумал Большаков, – уже не, и еще не…»
Вопреки тому, что дед его воевал на стороне белых, а дядя – в РОА, Большаков твердо знал, что после 22 июня сам он лично сразу же записался бы добровольцем и пошел за Родину – за Сталина. Не только потому, что любой иноземец, пришедший на русскую землю, топчет ее и обречен на дубину народной войны, но еще и потому, что Гитлер, так много сделавший, как считал Большаков, для родной своей Германии, – еще бы, ведь первый закон, принятый его рейхстагом, был закон об охране лесов – предал пакт 1939 года, который, если бы его соблюдали, привел бы к тому, что Германия, отошедшая от крайностей расизма, и Россия, отошедшая от крайностей коммунизма, совместно управляли бы миром без корыстного ростовщичества, прожорливых банков и кривляющихся мировых конферансье… А предатель – любой предатель – заслуживает только пули в лоб. Да, он, конечно, воевал бы за Родину – за Сталина, а потом дошел бы до Берлина, но, дослужись он хоть до какого-то звания, первым его приказом был бы приказ расстреливать на месте любую мразь, которая бы осмелилась приставать – да, да, даже просто приставать – к немкам, или хоть что-нибудь, даже мелочь, стырить.
Сделав когда-то Шерстнева, Большаков понял, что сделать на самом деле совсем просто.
Чем дальше, тем всё больше Большаков, как ему казалось, понимал, что не все существа – так называемые человеческие – должны жить на земле. Если бы Раскольников, вместо того, чтобы мучиться и втягивать в свое мучение бедную Соню, сделал еще и эту мразь Порфирия, а не явился с повинной, он бы избежал каторги и сотворил свою Соню самой счастливой женщиной на земле. «Нас отравили, – думал Большаков. – Отравили, и потому властвуют. И всё более стягивают свою петлю. Русские боги этого бы не допустили…» Он думал о Василисе, которую он обязан сделать самой счастливой женщиной на свете, счастливее прекрасной аргентинки Эвиты Перон, и думал о России, которую он обязан сделать самой счастливой страной на свете, счастливее Германии времен триумфа воли, пока этот триумф не был прерван предательской авантюрой с Восточным фронтом. «Страшнее всего, – думал Большаков, – вот это безсмысленное самоедство, которое называют русским, но которое совсем не русское по своим истокам. Вот, Ветвича оно сгубило… А ведь когда-то, еще в школе, когда все эти Арватовы и Гвидишели бесновались, как за наших стоял… Эх, Ветвич, Ветвич…»
А потом Большаков почему-то подумал, что если бы падающую звезду удалось остановить, то всё было бы иначе, совсем иначе.
Становилось всё холоднее. «Надо идти в Белый Дом, – решил Большаков. – А там ведь не теплее, совсем не теплее, там хуже – стены-то бетонные... Сыро…»
Уже собравшись возвращаться, Большаков увидел, как с той стороны кто-то появился и начал спускаться к реке. Присмотревшись, узнал своего нового начальника, генерал-полковника А. Да, конечно, он самый и есть, но в штатском, в длинном своем плаще. Без охраны. Не боится.
Большаков решил сейчас не уходить. Если генерал-полковник заметит и позовет или сам подойдет, он скажет, что вышел покурить, воздухом подышать, что ведь так и есть. Большаков стоял, облокотясь на парапет. Но генерал-полковник не замечал. Спустился по парадной лестнице, пошел к набережной. Одновременно со стороны только что построенного на месте промзоны и пустырей громоздкого, сконструированного «под Америку» бизнес-центра подкатил джип и поравнялся с генерал-полковником А. Из джипа вышел небольшого роста коренастый человек, тоже в простом пальто, за ним вылезли еще двое. «Охрана, – понял Большаков, – наверняка еще двое внутри сидят, не считая шофера». Приехавший и генерал-полковник А. поздоровались за руку и отошли метров на пятьдесят – в сторону бизнес-центра. Там они тоже отошли к парапету, причем, когда генерал-полковник А. прислонился к нему задней частью тела, приехавший ему что-то сказал, и они оба повернулись лицом к гостинице «Украина». Большаков сообразил, что гость опасается то ли слежки, то ли просто выстрела в спину. «Надо действительно сваливать отсюда, еще и самого неизвестно за кого примут, – решил Большаков. – Да и спать пора». А следующей мыслью была: «Может, вообще последняя ночь, когда можно хоть чуть-чуть поспать».
* * *
Утром Большаков вышел на площадь, которую с августа позапрошлого года стали называть «Площадью свободной России», к Горбатому мостику. Там уже сидели пришедшие защитить – точнее, пока просто поддержать – Дом Советов. В основном это были коммунисты-«анпиловцы», более радикальные, более «алчущие и жаждущие правды», чем набитая той же старой номенклатурой, только теперь второго и третьего сорта, официальная, хотя и вроде бы оппозиционная, Компартия. Много было тех, кто уже был умыт первомайской кровью своих товарищей. Народ простой, в основном, с окраин – с гармошкой… Сидели, пели «Катюшу», и еще про одинокую гармонь… Потом кто-то затянул «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат, пусть солдаты немного поспят…». «Вот это скоро будет самым важным – подумал Большаков, – когда все начнется по полной…»
Большаков вернулся в свою – впрочем, кроме него там было еще три человека – комнату, включил маленький приемничек, поставленный на «Эхо Москвы». Там передавали про то, что возле Белого Дома собираются толпы алкоголиков и бомжей, распивают спиртные напитки и гадят прямо в сквере. «Ну и брехня», – подумал Большаков, переключил на «Маяк». Там говорили точно то же самое. Повернул на «Радио Россия» – все тот же дребезжащий голос тянул все про тот же город золотой. «Вот, за свой золотой город они нас и убивать будут», – почему-то очень весело сам про себя рассмеялся Большаков.
Вечером на площади народу еще прибыло. Уходить не собирался никто. Опять разожгли костры.
Наутро на перекрестках появился ОМОН, даже несколько БТРов. В Доме Советов отключили все электричество, через какое-то время на несколько часов опять включили, потом выключили совсем.
* * *
Черный джип генерала Стерлядина притормозил, водитель дал короткий сигнал, толпа расступилась, машина подкатила к БТРу, перегородившему путь, из нее вышел охранник, подошел к капитану ОМОНа, что-то ему сказал, тот сделал рукой водителю БТРа, БТР отъехал, и джип подкатил к подъезду Белого Дома. Из машины вышел в сопровождении двух охранников одетый в черное кожаное пальто Стерлядин, вошел в подъезд. Рыцкий уже ждал его в своем кабинете на тринадцатом этаже. Стерлядин первый протянул руку Исполняющему обязанности:
– Здравствуйте, Алексей Николаевич, – ответил на приветствие Стерлядина Рыцкий.
– Добрый день. Надеюсь, всё-таки, добрый, – ответил Стерлядин. – Да, не тепло тут у вас.
– Вот, греемся, – Рыцкий достал бутылку коньяку. – Хотите?
– Глоток, – сказал Стерлядин. – Всё-таки не советую увлекаться в боевых условиях.
– А вы уверены, что всё-таки в боевых?
– Абсолютно.
– Тогда давайте сразу, Алексей Николаевич, – начал Рыцкий. – Вы с нами?
– Мы в Русском Народном Соборе провели всесторонний анализ ситуации. Этот, – он брезгливо поморщился, – неработоспособен, но крайне зол. Начать нужно с того, что ни на какие переговоры он не пойдет, хотя его к этому и клонил Председатель правительства. Голубые мальчики хотят крови. Им не жалко никого – ни женщин, ни детей, вообще никого. К тому же их взбесило, что премьер загреб под себя всю нефть, и теперь они сделают всё, чтобы туловище слушало их, а не премьера. А оно их слушает. И потом – давайте начистоту – нам оно тоже не нужно.
– Не нужно, – согласился Рыцкий.
– Поэтому никаких переговоров – только бой на опережение.
– Что нужно для этого?
– Первое. Объявляйте о формировании Правительства национального единства. В полном составе. Все кандидатуры вы знаете. Но силовиков надо оставить. И Грачева, и даже Ерина. Если они получат приказ от вас – они прекратят колебаться и пойдут за вами. Соответственно, и армия, и милиция, и ОМОН, и бывшие мои. Впрочем, почему бывшие? – он чуть подернул уголками губ. – После этого арестовать туловище, лысого и всё голубое Чикаго. Стаканыч перебежит к нам.
– И… – помедлил Рыцкий. – Кого во главу правительства?
Стерлядин улыбнулся. Рыцкий вопроса не повторил. Стерлядин помолчал и добавил:
– Ну, Бекбулатова председателем Верховного Совета можно пока и оставить. А теперь второе. И главное. Немедленно раздайте оружие. Всё, какое есть.
Рыцкий не ответил. Налил себе полстакана коньяку. Отправил внутрь. Снова молчал. Наконец, проговорил:
– Это будет означать… обратного пути нет.
– Его и так нет. Они сейчас сделают вид, что начали с вами переговоры, будут тянуть время, вытянут у вас всё – или почти всё – оружие, прежде всего, а потом под любым предлогом прервут переговоры и начнут штурм. Собственно, это их план. Они пойдут до конца. Так что в любом случае, как раньше говорили, или грудь в крестах, или голова в кустах.
Рыцкий опять не ответил. Потом прервал затянувшееся молчание:
– Давайте, Алексей Николаевич, всё-таки по сто пятьдесят.
– Ну, давайте.
Рыцкий разлил по стаканам:
– Ну, за победу.
– За победу.
– Ну вот, – утвердительно кивнул Рыцкий и подошел к окну.
Где-то на той стороне реки, внизу, между деревьев, темнел, словно сутулясь, Тарас Шевченко. Уходила вдаль устремленная к горизонту лента Кутузовского проспекта.
– Да, еще, – сказал Стерлядин. В случае принятия примерно – хотя бы примерно – того плана действий, который я изложил, возможна финансовая помощь – причем, немедленная – не только правительству, но и вообще России со стороны некоторых людей в Латинской Америке. А это большие… – Стерлядин чуть помедлил, – очень большие деньги, – опять помедлил, – и люди.
Рыцкий поднял глаза.
– … ?
– Именно он. Фон Раум.
– Так… – Рыцкий задумался. – Правительство на тех условиях, которые…
Стерлядин кивнул.
– Я должен посовещаться. И с Бекбулатовым, и с Вороновым, и с начальником штаба.
– Вы – Президент, – жестко выговорил Стерлядин.
– Исполняющий обязанности Президента.
Рыцкий опять замолчал. Опустил голову, затем резко поднял:
- И как всё это будет конкретно?
– С Андреасом фон Раумом связан человек из штаба вашего руководителя обороны. Он сам подойдет к вам. –
– Это…
– Большаков.
Рыцкий опять поднял голову. Он явно был удивлен.
– Борис Валентинович?
– Именно он.
– Он… ваш?
– Нет. К сожалению. Он – фон Раума. Напрямую.
Рыцкий явно недоумевал, причем, один ус у его даже приподнялся.
– Вот уж чего не ожидал… его мать.
– Тем не менее, вот так.
– Алексей Николаевич… – вдруг словно опомнился Рыцкий. – Но ведь фон Раум это…
– Другого выхода нет. Не надо было начинать. Больше никто не поможет. Даже китайцы.
Сделав паузу, с насмешкой добавил:
– От них не убудет. Пакт тридцать девятого года нарушили, войну развязали – теперь пусть расплачиваются. Тем более, они предложили сами.
Рыцкий на это не ответил. Было видно, что думает.
– Алексей Николаевич…
– Я слушаю.
– А что от Государыни?
– Ничего.
– Какова ее позиция?
– Позиции никакой. Желает русскому народу скорейшего примирения.
– Где она?
– Как где? – Стерлядин, чуть усмехнувшись, пожал плечами. – В Мадриде.
Потом замолчал и, уже развернувшись на выход, сказал:
– Если всё будет сделано, как я вам объяснил, Большаков сам подойдет к вам. До этого его не безпокойте, но и ни в чем не мешайте.
– А если будет не совсем так?
– Ну, что же… В этом случае для Вас фон Раума нет. Вам придется обращаться к западным демократиям. Вы имеете на это право – защищаете конституцию и законность.
Он вышел из кабинета и, словно взмахнув полами черного кожаного плаща, почти летя, побежал вниз по лестнице – лифты в Белом Доме уже не работали.
* * *
На «сессии при свечах» Большакову удалось внимательно рассмотреть Бекбулатова. Обходительный, бархатный профессор политэкономии с вечной трубкой в руке. Никогда не позволявший себе крайних суждений. Его привел в свое время сам президент – в противовес считавшемуся сочувствующим коммунистам афганскому ветерану Бабурину. На протяжении двух лет Бабурин все более уходил от марксизма, а Бекбулатов, напротив, все более к нему приближался, точнее, возвращался. Бабурин сдружился с христианским демократом – а на самом деле, почти открытым монархистом – Виктором Аксючицем и очень симпатичным Большакову русским националистом Сергеем Павловым. Павлов тоже склонялся к монархии, Большакова от этого кривило, но «все же он ничего, – думал Большаков, – эта корь пройдет, в конце концов он едва ли не единственный из них всех стопроцентный русак (это, конечно, был явный перебор вкривь в оценке остальных), а, значит, пойдет за национальным вождем… Аксючиц – не то, конечно… Сплошная бердяевщина – и откуда она у белорусского деревенского парня, прошедшего армию, да еще и пахавшего грузчиком на торговом флоте? … Нравился Большакову профессор Исаков, юрист из Екатеринбурга, председатель Комитета по законодательству, самый, пожалуй, близкий человек к Бабурину, даже, можно сказать, друг. Нравился, но чисто по-человечески – да, очень честный, разумный, трезвый. Но Большаков вообще не верил в право, в писаный закон, тем более, в Конституцию… Все это вздор, все это не наше, не русское. Оно или от Европы, или, что еще хуже – от Византии, этого отвратительного ростовщического средиземноморского образования, еще и прикрывавшегося христианским лицемерием… Не сумели в свое время погнать их с Руси – вот, пожинаем… А Бекбулатов вдруг неожиданно начинал ссылаться на социалистические теории, на марксистский закон стоимости, на то, что, конечно, советский марксизм-ленинизм устарел, но вот неплохо бы вспомнить раннего Маркса и позднего Ленина. Бекбулатов не то, чтобы совсем не нравился Большакову, но и не то, чтобы нравился. «Здоровый цинизм», жесткая прагматика, как про себя говорил Большаков, это скорее хорошо, чем плохо. «Хорошо, что полностью отсутствует христианская мотивация – голова чистая…». Но… Что в этой чистой голове на самом деле? Чеченец. Со всеми вытекающими. Не по сговору ли с людьми в самой Чечне? Известно, что своих он много в Москву перевез, даже и вооруженных. Потом, вся эта история с авизо…Если он заполучит в свои руки полную власть, не вырежут ли они всех русских руководителей того же Верховного Совета за одну ночь? «Аллах над нами, Россия под нами», – как они там у себя говорят, а то, что единственные – да, еще и узбеки – были против распада СССР, так это азиатская, мусульманская хитрость. Чтобы через Союз взять над русскими верх. А ислам – такая же монотеистическая религия пустыни, хрен редьки не слаще. Нет, Бекбулатов тоже не то.
Большаков понимал, что основная борьба все же будет между ним и Рыцким – когда победим. Красные не потянут – единожды все сдав… А это значит – или Романовы, или ислам. Значит… Значит, надо перехватывать все еще до победы. С кем вместе? C генерал-полковником А.? Это последний советский генерал, да, красноват, но в меру, разумно, а чувство чести совсем белогвардейское. Поверит ли в русский национал-социализм, в принцип вождя, в Русских богов? Не сломается ли на «православии-самодержавии»? Не уломает ли его Рыцкий? Кто еще? Макашов? Вот это был, пожалуй, единственный, кого Большаков искренне любил – вот он, да, батька… Но тоже … Недавно крест стал носить…
То, что говорили в темном, озаренном лишь многотысячными, вздымающимися вверх лилиями свечного пламени и отраженными бликами на стенах, зале заседаниий Большакову почему-то было мало интересно. Говорили в основном о том, как согласуются действия защитников Дома Советов с законами – ну да, согласуются – о том, что президент узурпировал власть – ну да, узурпировал – о том, что целью плененного парламента является не возврат к прошлому, а наоборот, истинная демократия – ну да, является… Указ президента осудил председатель Конституционного суда. Ну да, судья осудил. Разве в этом все дело? Зачем они пытаются играть на поле недруга, зачем вообще все эти разговоры о демократии? Победит тот, кто первым начнет наступление. Чем правовая казуистика, Большакову гораздо интереснее было наблюдать за всей этой игрой человеческих типов и нравов, он, казалось, каждого видел насквозь – кто скучает по семье, кто, наоборот, рад развязаться со всем, что к ней привязывало, кто спокойно ждет неминуемого, а кто пытается держаться, дрожа внутри себя до медвежьей болезни, кто яростно не хочет умирать, а кто встречает смерть, как невесту. «Жаль, что я, в отличие от Ветвича, писать не умею… Как он там, интересно? Небось, Ольга его попрекает, что он не здесь… Она ведь такая… Это все только разговоры, что в деньгах дело – нет, ей просто мужик нужен, вояка – тогда бы она и как женщина раскрылась ему. Эх, Ветвич, Ветвич…»
Когда голосовали, Большаков механически поднимал руки вместе со всеми – и за Бекбулатова, и за подтверждение президентских полномочий Рыцкого, и за председателей комитетов и комиссий. Какая разница – думал он, все равно все будет не так, все определят не голосование, а сила и воля.
* * *
Большаков заметил, что дня за два-за три установился уже какой-то свой режим, свой образ жизни. Ночью – костры. Ему не особенно советовали выходить к ним, так сказать, светиться, но он все равно выходил. С одним из «костровых» он даже почти сдружился. Это был русский поэт из Узбекистана, с виду бомж бомжом. «Бомжи и узбеки – не первый раз в моей жизни такое сочетание, – смекал Большаков, – и тоже совсем рядом со смертью». Пару раз, как ему показалось, он и ее саму видел – очень высокая бледная женщина в сером платке, появлявшаяся невесть откуда и так же невесть куда исчезавшая. Первый раз она была еще в тот самый день президентского указа, когда вокруг Дома Советов стали собираться приходившие – еще не ведавшие, поддержать или оборонять. Она была совсем одна – выше почти всех на голову и в светлом платье в горошек – девичьем. Второй раз – уже у костров, ночью. Быстро исчезла куда-то. «Может быть, это и не она», – решил Большаков. Володя – так звали нового большаковского приятеля – в это время веселил публику рассказами о хорошо всем известных поэтах и композиторах-песенниках (он и сам был этого жанра) – они фигурировали в его байках как Бормотовский, Трахнутова, Рак Маткин, Аркадий Засровский и Лев Иваныч Сношанин. Этот его немудреный гумор всех почему-то очень веселил. «Ну да, действительно, бездны мрачной на краю», – понимал Большаков. Самому Большакову Володя рассказывал по-другому и о другом. О том, что когда-то «вся эта мразь» – он указывал на бэтээры, точнее, за бэтээры – увела у него невесту – ее, как он говорил, скупили – и он несколько лет жалел, что он не серб и не араб, но вот, теперь и у нас, наконец, можно по ним стрелять. Володя очень любил выпить – как он тоже говорил, «как все пейсатели» – но у костров этого дела было только по чуть-чуть и редко, и он налегал на чифир, рассуждая при этом, что вот после победы надо будет установить строжайший сухой закон, потому что они нас еще с прошлого века спаивают. Его поддерживал Ключарев, председатель Общества трезвости из Новосибирска, рериховец, у которого крановщик дядя Миша, член анпиловской «Трудовой России», долго выпытывал, что же все-таки такое Шамбала. «На самом деле Шамбала не только там, но и здесь, как вы, дядя Миша, этого не понимаете?» – объяснял ему рериховец Ключарев. А потом вдруг дядя Миша начинал сокрушаться: «Эх, сейчас бы по грибы, а мы тут сидим…»
Все эти ночи они сидели и смотрели, как их обносят спиралями Бруно.
Среди «костровых» был еще один оригинал, почти чудак – Павел Петрович, бывший преподаватель политэкономии социализма, а сейчас безработный, поскольку он объявил, что не признает теорий рынка, и переучиваться не собирается. Щупленький очкарик лет пятидесяти, которого все звали Пол Потом – трудно представить себе кличку, менее всего ему подходившую. Его бросила жена и уволили со всех преподавательских должностей, около года он даже бомжевал – жена квартиру отсудила – а потом устроился куда-то в охрану и получил комнату в общежитии. Приволок он с собой в Дом Советов кучу разных книг, некоторые из которых были весьма редкие, в том числе старый, советских времен Самиздат и Тамиздат. Когда ему говорили, что вообще-то здесь придется воевать, а не книжки читать, он скромно смежал взор под очками, протягивал книгу и говорил: «А Вы почитайте все же». Часть книг он почему-то подарил генералу Макашову, которого очень уважал, и генерал – его.
Разговоры у ночного костра на второй день были уже почти совсем откровенные. Во всяком случае, Большаков заговорил о русском национал-социализме. Послушав его некоторое время, Павел Петрович куда-то исчез, и минут через двадцать появился с книжкой в руке, протянул ее Большакову. «Михаил Герштейн. Третий Рим и национал-большевизм» – прочитал Большаков, поморщился и протянул книгу обратно. «А вы почитайте все же», – нерешительно проговорил Павел Петрович.
Книга, изданная в Иерусалиме, была сравнительно небольшой – страниц двести, это был сокращенный вариант. «Ладно, за час просмотрю», – решил Большаков и отошел с книгой к куче ящиков. Один взял, придвинулся к огню, так, чтобы можно было читать, и неожиданно в книгу погрузился. Целиком, весь.
Что-то Большаков пропускал. В некоторые главы почти ввинчивался.
В своей программной статье Иванов-Разумник утверждает, что сейчас главной движущей силой социального развития России осталась народность, в то время как царского самодержавия и церковного православия уже нет.
Народность, согласно Иванову-Разумнику, пребудет вечно. Он критикует тех, кто не увидел за «иноземным» (т.е. за внешней марксистской оболочкой революции) «подлинно русского». Иванов-Разумник указывает на Петра I как на историческую модель большевистской революции, заслуживающую подражания, и говорит, что «в своей революции Петр I был в тысячи и тысячи раз более взыскующим Града Нового, чем девяносто из сотни староверов, сожигавших себя во имя «Святой Руси».
Впоследствии модель Петра I как модель большевистской власти станет господствующей для тех, кто видел даже во власти Сталина продолжение исторических традиций, но Иванов-Разумник был, по-видимому, первым из них.
И дальше, дальше…
Если у Блока во главе революции невидимо шествует Христос, у Брюсова ей столь же невидимо предшествуют... античные парки из цивилизации, которую Брюсов противопоставлял христианству. Это производит большое впечатление на Троцкого, которому было еще невдомек, что «парки древние», завив в узел нити, идущие от Ивана Калиты, не нашли в этом узле места для его собственной нити, выбросив клубок с ней в далекую Мексику.
Это было особенно любопытно Большакову. Нет, не блоковский Христос, нет – античные, языческие парки – но ведь они же и норны! – вьют со времен Ивана Калиты узел – без Троцкого, но, отторгнув, как и Троцкого, иноземный, как считал Большаков, монархический строй – ввивают в него и революцию, и Советы, и даже еще недавно ненавидимых и презираемых им коммунистов, с которыми он отныне заодно, и, конечно же, без этих пропахших старьем и нафталином Рыцкого с Бекбулатовым… Но… почему… Герштейн? … Об этом? …
Дальше было еще интереснее.
Совершенно противоположным истоком национального признания советской власти оказываются многие бывшие участники правых организаций, привлеченные большевистским отрицанием демократии, идеей сильной власти, а также борьбы против западного парламентаризма. Разумеется, большевиков могли признать только те, кто был равнодушен к традиционным ценностям, но таких правых было немало. Наконец, в правых кругах всегда можно было встретить активные антикапиталистические тенденции, как показывают взгляды таких публицистов, как А. Пятковский, И. Аксаков, С. Шарапов, и это также могло оказаться мостом в сближении отдельных правых с большевиками.
Именно так, именно… Это ведь и есть русский национал-социалиизм – совсем не такой, какой был у Гитлера…
Позиция правых, склонных к сотрудничеству с большевиками, отражена Сергеем Булгаковым в памфлете «На пиру богов». Эти настроения вынесены в реплики Генерала, который между прочим говорит: «Уж очень отвратительна одна эта мысль об окадеченной «конституционно-демократической» России. Нет, лучше уже большевики: style russe, сарынь на кичку! Да из этого еще может толк выйти, им за один разгон Учредительного собрания, этой пошлости всероссийской, памятник надо возвести. А вот из мертвой хватки господ кадетов России живою не выбраться б».
Далее Генерал говорит: «Ведь большевизм наш уже потому так народен, что он и знать не хочет этого «правового государства», обезбоженного... Вообще на гребне большевизма кое-что живое можно увидеть» .
Но булгаковский Генерал отнюдь не литературный образ. В беседе с Луначарским в 1919 году правый эсер академик А.Кони сказал ему, что только такой «свирепо радикальный» переворот и переход власти в руки одновременно смелых и близких народу людей и в то же время знающих, что в России силою авторитета ничего не сделаешь, был единственным выходом из положения.
Надо же. Даже либерал Кони.
Но самым эпическим примером противоречивого признания большевиков крупным правым лидером является отношение к ним Василия Шульгина, бывшего товарища председателя Всероссийского национального союза. «Под оболочкой советской власти, — отмечал Шульгин уже в 1920г., — совершается процесс, не имеющий ничего общего с большевизмом. Он утверждает, что «белые идеи перескочили фронт», считая главной такой идеей — стремление к восстановлению русского национального единства. Несомненный для Шульгина национальный характер советской власти является результатом их борьбы с внутренними и внешними врагами. Главной причиной национализации большевиков Шульгин считает создание Красной Армии. «Большевики думают, — иронизирует Шульгин, — что создали социалистическую армию, которая дерется во имя Интернационала, но это вздор... На самом деле они восстановили русскую армию... Знамя единой России фактически поднято большевиками».
И сейчас, здесь – нет, нет, не Рыцкий с его Наследником Престола, и не демократ Бекбулатов, нет – Анпилов с его «Трудовой Россией» – в союзе с Русским национальным единством – серп и молот и осьмилучевая звезда. Звезда Богородицы, как они сами говорят? Да для прикрытия, понятно же, что не это они имеют в виду, совсем не это…
Социализм — это преходящее явление, а границы, установленные большевиками, останутся. Он также указывает на единоличную власть как нечто органически заимствованное большевиками у их противников. Шульгин рассматривает национальное перерождение большевиков как процесс существенно бессознательный, ибо белые идеи покорили лишь подсознание большевиков. Шульгин также предсказывает неминуемое появление среди большевиков такого лидера, который заимствует у них элементы их политической культуры: «декретность», «решимость принимать на свою ответственность, принимать невероятные решения», но возьмет на себя белые задачи. Будущий лидер «будет большевик по энергии и националист по убеждениям». Этим человеком, по его словам, не будет ни Ленин, ни Троцкий.
Сталин?… Но Большаков не мог простить ему раскулачивания. Ну, да, в тридцать седьмом он эту шпану потрепал, ну да, но до этого – мужиков-то зачем? А потом в сорок третьем опять попов притащил… Он что, хотел на царство венчаться?
Если сейчас, вот как только победим, восторжествует византизм или романовщина, все будет опять провалено. Именно сейчас, сейчас нужен этот вождь… Нужен! И им должен стать…
Далее мысль Большакова останавливалась. Но… Может быть, все же и вправду? …
Особенно важными казались Большакову страницы, связанные с Николаем Устряловым.
Устрялов критикует тех, кто придерживается концепции права, подчеркивая, что великие эпохи весьма далеки от правового понимания жизни. Дело совсем не в праве, а в том, чтобы служить той силе, в которой заключен смысл всемирной истории, т.е. гегелевскому историческому Духу. Естественно, что Устрялов выражает симпатию к правому радикализму, появившемуся на политическом небосклоне Европы и Азии в 1922г., но в отличие от него выдвигает лозунг сначала бонапартизма, а затем цезаризма. На фашизм, впрочем, он не ориентируется. «Зачем нам фашизм, — иронизирует он, — раз у нас есть большевизм? Видно, суженого конем не объедешь. Тут не случай, тут судьба. И не дано менять, как перчатки, историей сужденный путь...»
Самым удивительным для Большакова было то, что уже в двадцатые годы вершилось то, ради чего он, как сам думал, находился здесь, в осаде, когда уже Советской страны не было, но решили ее судьбу не те, кто был должен, совсем не те.
1926 г. был вообще годом сенсаций. Тогда же была неожиданно переиздана книга Шульгина «1920» без цензурных пропусков.. Эта книга содержала много выпадов против революции и евреев как ее истинных виновников, но утверждалось, что внутренняя диалектика революционного процесса неизбежно приведет Россию к национальному возрождению. Шульгин высказывал ряд национал-большевистских идей, о которых уже говорилось, включая предсказание появления диктатора, устраняющего своих бывших соратников и ведущего Россию по национальному пути. В это относительно либеральное время издавались и воспоминания бывших белых, и документы дореволюционных государственных деятелей, но текущая политическая литература такого рода не печаталась никогда.
Тогда же происходит еще более странное событие — «тайное» путешествие Шульгина по СССР, когда он посетил Москву, Киев и Ленинград. «Тайным» это путешествие было для всех, кроме ГПУ, которое и организовало поездку, дав Шульгину возможность покинуть страну и написать обо всем любопытнейший отчет — книгу «Три столицы». Дело в том, что организация «Трест», о которой уже рассказывалось, неожиданно пригласила Шульгина в страну под предлогом поисков его сына, а во время его посещения ему была устроена встреча с таинственным незнакомцем, выдавшим себя за ответственного сотрудника важного учреждения, в то же время являвшегося членом очень влиятельной и разветвленной националистической организации, проникшей во все слои советской системы. Незнакомец, разумеется, бывший агентом ГПУ, изложил любопытную национал-большевистскую программу очень правого толка, которую просил как можно скорее распространить среди белой эмиграции. На слова Шульгина: «Я думал, что я еду в умершую страну, а я вижу пробуждение мощного народа», — сотрудник ГПУ сказал: «И это то, что никак до сих пор нам не удавалось передать в эмиграцию... Мы с каждым днем как народ, как нация, как государство оправляемся от страшных ударов, которые нанес нам социализм». Одним из главных мотивов «националиста» было то, что, несмотря на продолжающееся еврейское засилье, к власти органически приходят новые мощные русские слои, которые в свое время возьмут в свои руки всю власть, не вызвав в стране нового хаоса и кровопролития. «В современной русской жизни рядом с еврейским потоком, несомненно, пробивается и очень сильная русская струя на верхи».
«Мы обязаны готовить преемника советской власти!... А она падет, потому что на такой ненависти сидеть нельзя. Мы явственно это видим. Эта ненависть захватывает с каждым днем все более широкий круг. Эта ненависть уже не скрывается населением».
Представитель ГПУ, утверждая, что евреи, конечно, будут оттеснены от власти, вместе с тем убеждал, что «звериная расправа с еврейством в высшей степени невыгодна для будущности русского народа» и что единственным средством решить еврейский вопрос был бы великий исход евреев из России.
Сам Шульгин с удовлетворением рассматривает происходящее в России как эволюцию в сторону фашизма. «Коммунисты да передадут власть фашистам, не разбудив зверя». Россия, по словам Шульгина, «изжила страшный бред социализма в течение нескольких лет». С другой стороны, для Шульгина «фашизм и коммунизм (ленинизм) — два родных брата».
Большаков читал раньше Шульгина. Читал и «Дни», и эту книгу, над которой размышлял теперь профессор Герштейн. Прочитав когда-то, не особенно серьезно ее воспринял. А написанную в тридцатые «Что нам в них не нравится» – о евреях – вообще считал недостойным примирительным манифестом. Видел он и фильм «Перед судом истории», снятый еще в шестидесятые на «Мосфильме», где уже совсем старый человек, живший, по сути, в режиме ссыльного, расточал похвалы, как тогда считал Большаков, своим тюремщикам. Тогда он не замечал : получается, что своя правда была не только у белых, но и у красных. Внезапно здесь, у ночного костра, словно что-то, озарив его сознание, переменило его. Переменило? Вряд ли. Он всегда думал примерно так же. Только никак не мог четко выразить и потому предпочитал привычно держаться только за правоту белых.
Но почему опять Герштейн? Сын бундовца, а потом большевика. Расстрелянного во время переворота, как он всегда считал, тридцать седьмого. Профессора Иерусалимского Университета. Что ему надо от нас? От него, Большакова – лично. Именно лично, именно от него, Большакова.
– Вы знаете, он умер от сердечного приступа 19 августа девяносто первого года. Здесь, в Москве, – сказал потом Большакову Павел Петрович.
– Да, неужели так? – рассеянно спросил Большаков. Потом вдруг понял – когда это было. И почему.
По утрам многие нашли себе занятие – строевую подготовку. Она не была обязательной, но почти все ходили. По ходу разделились – кто ходил с красным знаменем, а кто с бело-черно-золотым, имперским. В первые два дня обходили строем Белый дом по очереди – одни с «красными» песнями, другие – с «белыми». А на третий стали и ходить вместе, и петь тоже все вместе – и тоже по очереди – «Артиллеристы, Сталин дал приказ!» и «Так за Царя, за Родину, за веру!». Как только, начинали петь, немедленно подкатывал желтый омоновский микроавтобус с громкоговорителем – его называли «Желтый Геббельс» – и начинал лекцию о конституционном строе России, перемежавшуюся песней про путану, «Владимирским централом» и все тем же «Городом золотым».
Вот уже два дня, как с крыш по площади примерно раз в полтора часа стреляли снайперы. Генерал-полковник А. выходил к оцеплению, требовал командира ОМОНа, тот появлялся, объяснял, что не знает, кто стрелял, обещал навести порядок.
* * *
В столовой, на раздаче, внезапно, Большаков увидел два широченных сероватых глаза, направленных в его сторону. Он пригляделся. Совсем юная девушка – лет восемнадцати, может быть, а, может быть, и еще моложе, внимательно смотрела прямо на него.
– Вот, возьмите еще хлеба.
Она протянула ему два куска черного хлеба и кусок белого.
– Спасибо, – улыбнулся Большаков и понес в зал свой поднос с тарелкой супа, тарелкой макарон и совсем небольшим количеством куриной подливки – кур привезли третьего дня по знакомству, экономили – и девушкиным хлебом.
– Постойте! – услышал Большаков ее же тоненький голосок. – Вот, еще компот.
И она протянула ему два стакана с компотом.
– Два-то мне зачем? Оставь другим, – сказал Большаков.
– Берите, берите, есть еще, – ответила девушка, всё так же глядя на него и этого совершенно не скрывая.
«Она ведь совсем ребенок», – подумал Большаков, но подозвал ее.
– Что ты здесь делаешь?
– Я на раздаче.
– Пойдем, посиди со мной, – неожиданно для самого себя позвал ее Большаков.
– Сейчас, только Марье Семеновне скажу.
Она отбежала куда-то в сторону кухни, потом вернулась, а на ее место на раздаче вышла дородная тетка и слегка улыбнулась – или ему просто показалось – Большакову.
– Возьми себе тоже чего-нибудь, поешь. Хоть супу, – сказал ей Большаков.
– Я не голодная. Мы там всё время по-чуть-чуть кусочничаем, – засмеялась девушка.
– Тебя как зовут?
– Света.
– Ты здесь и раньше работала?
– Нет, я позавчера пришла.
– Зачем, Светочка?
– А как по-другому можно?
Русые волосы ее, сбитые в пучок, слегка растрепались, повисли. Она легко их поправила рукой. Только сейчас Большаков заметил, что девушка совсем-совсем худенькая.
– Ну как, сидела бы дома… Зачем тебе всё это?
Она внезапно сама пододвинула большаковскую тарелку с супом к нему:
– Вы ешьте, ешьте. А то взяли обед и не едите.
Большаков только сейчас и заметил, что так и есть – а то он всё смотрел на Свету и не мог ничего понять. Он переломил кусок хлеба, засунул его себе в рот, начал жевать. А она стала рассказывать:
– У меня дедушка в Красной Армии воевал. И папа с немцами воевал.
– Это сколько же ему тогда было?
Большаков видел, что ей не больше восемнадцати.
– Он что – пионер-герой? – пошутил.
– Да нет, – она поняла шутку, – просто папе уже сорок пять было, когда я родилась. Нас пятеро у мамы с папой.
– Они что – верующие? – спросил Большаков.
– А почему вы так думаете?
– Ну… – Большаков помялся. – Только у верующих сейчас больше двух детей. Или… – он опять помялся, – у алкоголиков. Но по тебе второе явно не похоже.
– Нет, что вы, ни то, ни другое. Папа – коммунист. Он сюда хотел идти, но его мама не пустила. У него ноги совсем больные. Зато он партбилет два года назад не сдал, сказал «Был коммунистом, и останусь». А еще он в войну не только с немцами воевал, но и с власовцами. И я всегда за коммунистов. И – я ведь еще маленькая была – когда всё это семь лет назад началось, очень плакала. Но сейчас ведь нельзя плакать, правда?
– Нельзя, – подтвердил Большаков.
Потом задумался.
– Светочка. А как же ты в школе была? … С такими взглядами… Над тобой ведь, наверное, смеялись…
«Все девицы только путанами стать и мечтают», – подумал про себя.
– А я никому не говорила. Зачем говорить? А когда стало надо – вот, пришла.
Большаков про себя недоумевал: у них ведь – у них с Ветвицким – в школе уже тогда тургеневских девушек не было. А эта – и тургеневская, и молодогвардейка… Одновременно. Впрочем, не одно ли это и то же?
– Светочка… – он внимательно на нее посмотрел. – А если я тебе скажу, что я тоже белый… И даже, может быть, немного власовец… Что тогда?
– Нет, нет, не может такого быть, – она решительно замотала головой. – Если бы вы были белый, вы бы там, – она показала рукой куда-то «туда», имея в виду город, – были. С той стороны. Может быть, и командовали.
– Всё сложнее гораздо, – сказал Большаков. – Ты ведь русская?
– Русская.
– Совсем?
– Совсем.
– Совсем-совсем?
– Совсем-совсем, – опять засмеялась Света.
– Вот, видишь. Нет никаких ни красных, ни белых. Нас, русских, между собой стравили. И тогда, в революцию, и вот сейчас.
– А я знаю, – снова она засмеялась, уже даже почти звонко. – Вы сейчас скажете, что это сделали евреи.
– Почему ты так думаешь?
– Ну, здесь так многие говорят. А мне дедушка говорил и папа, что когда они были молодые, никто даже не задумывался, кто какой национальности.
– Товарищ Большаков, – внезапно раздалось над столиком. – Вас генерал-полковник ищет».
Над головами Большакова и Светы огромной глыбой возвышался майор Соловатый, десантник, своими огромными усами похожий на Карабаса-Барабаса и Тараканище одновременно.
– Я зайду к тебе, – сказал Большаков Свете и встал из-за стола. – Что там случилось? – обратился к Соловатому.
– Не могу знать.
– Ну, ладно. Пошли.
Света взяла поднос, положила на него недоеденный обед и понесла на кухню. Распоряжение было – строжайше экономить.
– Борис Валентинович, поднимитесь к генерал-полковнику А., он просил.
– Хорошо, сейчас.
Они вышли к лестнице.
– Еще вопросы есть, майор?
– У матросов нет вопросов, – засмеялся Соловатый. – Действуем.
– Ну, и отлично.
Большаков, слегка держась за перила и, про себя выматерив тринадцатый этаж, начал подниматься по лестнице.
Генерал-полковник А. сидел в выделенном ему кабинете один. Сидел, натянув на себя шинель и даже в шарфе – он был уже второй день сильно простужен, ночью температура поднималась до тридцати девяти. Перед ним стоял флакончик с нафтизином.
– Плохо, товарищ генерал-полковник?
– Да, ничего, держимся. И даже, в отличие от Рыцкого, без коньяка.
Он улыбнулся.
– Значит, так… Вы и есть Большаков.
– Я и есть, – ответил Большаков.
Он знал, что никаких ни о чем разговоров ни с каким белодомовским начальством он сам заводить не может и не должен. Только если оно с ним. Или… или если перед ним будет сидеть министр обороны Павел Сергеевич Грачев. Но сидел назначенный Рыцким генерал-полковник А., очень внимательно на Большакова смотревший.
– Значит, так, – помедлив, начал генерал-полковник. – Поручаю вам руководить раздачей людям оружия. Вот полный список.
Генерал-полковник протянул Большакову три листа бумаги.
– А вот список тех, кому раздать.
Это были еще два листа.
Большаков взял бумаги. Проглядел.
– А остальное?
Генерал-полковник опять очень внимательно смотрел на Большакова.
– Остальное остается в моем распоряжении.
Теперь очередь внимательного взгляда была уже за Большаковым.
– Остальное – предмет переговоров с Коржаковым. Я угадал?
Генерал-полковник не ответил. Потом, через некоторое время тихо сказал:
– Я не обязан Вам отвечать. К тому же Вы не являетесь моим непосредственным подчиненным. Но я спрашиваю вас: Вы готовы выполнить распоряжение Исполняющего обязанности Президента?
– Я выполню его, – ответил Большаков.
– В таком случае приступайте.
Генерал-полковник глухо закашлял, потом начал долго и тяжело чихать, потянулся к флакончику с нафтизином.
– Разрешите идти? – спросил Большаков.
– Идите.
Большаков развернулся.
– Стойте! – воскликнул генерал-полковник.
– Слушаю.
– Вот еще. Начните раздачу с эрэнъешников.
– Понял.
С руководителем Русского Народного Единства А.Б. Большаков часто встречался и раньше. Многие люди из тех, кого он собрал в свою организацию, Большакову нравились, нравилась и сама идея – мощное движение с вождем во главе, впрочем, сильно, некритически, как думал Большаков, заимствованная в Германии тридцатых. Там, в Аргентине и Уругвае ему долго объясняли – он, впрочем, это понимал и раньше – что Гитлер во многом ошибался, и даже не только в том, что напал на Россию, но и во внутренних делах – он всё слишком хотел контролировать, мешал людям думать самостоятельно, давил даже совершенно своих, ему преданных. Инакомыслие должно быть, и множество мнений, и множество стилей, нельзя только допускать, чтобы этим пользовались внешние силы и внутренний враг, который всегда один. Свобода нужна все же. Гитлер, борясь с коммунистами, часто становился их двойником. А эти… – он думал про эрэнъешников – слишком очарованы Германией. «Хоть бы у меня спросили. Я бы объяснил… Но… Выдать Парагвай?» К тому же сам А.Б. – а Большаков однажды даже был у него дома – по характеру типичный советский служащий, жена – полненькая бухгалтерша, у которой он чуть ли не под каблуком; трое детей. Много детей – хорошо, но не у вождя – вождь должен быть одинок – кстати, как Алоизыч, – или иметь подругу – ослепительную красавицу… Женщину-воздух… Вот, Василиса… Большаков усмехнулся.
* * *
В ночь со второго на третье Большакову удалось договориться – он поспит часа три-четыре в пустом кабинете на пятнадцатом этаже, один, на стульях. После двенадцати отправился туда. Было очень холодно, может быть, меньше десяти градусов. Из лежавшей на столе кучи бумаг сделал себе подушку. Лег и внезапно услышал стук в дверь. «Смерть за мной пришла», – почему-то внезапно мелькнула мысль, которую он тут же отогнал: «Совсем психом стал, дурак». Встал, пошел к двери, открыл.
– Света?
– Борис Валентинович! Можно к вам?
– Заходи, – опешил Большаков. – Как ты нашла меня?
– Мне ваш майор сказал. Ну этот… с усами. Большой.
Соловатый – понял Большаков.
– Проходи. Садись. Только – здесь холодно.
Он видел, что ее трясет. У него была небольшая заначка водки – на всякий случай. Он достал ее, протянул девушке.
– Вот. Глотни немного. А то холодно.
Света безропотно взяла бутылку, поднесла горло ко рту, сделала три крупных глотка, закашлялась.
– Борись Валентинович, я ведь не пила раньше.
– Никогда?
– Никогда.
Он протянул ей старое, мятое яблоко.
– Закуси. Всё, что есть. Что не пила, это хорошо. Наливное яблочко. А где серебряное блюдечко?
Она засмеялась, надкусила. Яблоко было совсем не наливное – с одного бока оно даже подтухало. Хотя было очень холодно, Большаков снял с себя куртку, накинул девушке на плечи.
– Обнимите меня, – вдруг сказала Света.
Большаков застыл. Он совершенно не мог понять, что ему теперь делать. И даже не в том смысле – нравилась ему девушка или нет, конечно, не в том… ребенок совсем ведь… Но обнял ее за плечи, прижал к себе.
– А поцеловать можете?
Большаков осторожно поцеловал ее – сначала в макушку головы, потом в щеку.
– Не так, нет…
– Погоди, – сказал Большаков. – Погоди немного.
– Да, да… – девушка словно очнулась. – А покурить у вас не будет?
Большаков достал из кармана куртки сигареты, спички. Протянул Свете. Она взяла.
Он зажег спичку, поднес ее к сигарете, Света мгновенно затянулась, задохнулась и начала кашлять.
– Борис Валентинович, я ведь не курила раньше.
– Ну, и не надо тебе курить. Яблоко доедай, – сказал Большаков.
Она бросила прямо на пол потухшую сигарету, взяла всё то же замызганное яблоко.
– А вот этого делать не надо, – нахмурился Большаков. – Пожар тут устроишь.
Сам нагнулся, поднял сигарету, подошел к окну, выбросил прямо вниз.
– Борис Валентинович, – заговорила Света. – Борис Валентинович, я ведь знаю, нас здесь всех убьют. Они нас всех сюда специально согнали. Всех, кто за Советский Союз.
– За Россию, – поправил Большаков. – И за русский народ. За Русь.
– Это же одно и то же, – сказала девушка. – В нашем гимне, который они запретили, так ведь и поется.
– Они еще пока ничего не запретили, – ответил Большаков. – Кишка тонка.
– Да, может быть. Вот нас всех убьют и всё запретят.
– Нас не убьют, – сказал Большаков. – Мы бессмертны.
– Вы, наверное, в Бога верите?
– Верю.
– И в церковь ходите?
– Нет, не хожу.
– А почему?
– А я в Русского Бога верю.
– А, я поняла. Здесь есть такие. Вы язычник.
– Да, – ответил Большаков. – Наверное, так.
Света задумалась.
– А что же вы тогда – и пьете, и курите? Я видела этих язычников. Они все не пьют и не курят. Говорят, что принципиально.
– Не пить, не курить… – это от страха. Как у христиан не любить. Языческим богам безразлично – пьешь ты и куришь или наоборот.
– А разве христиане не любят? Они же говорят, что Бог есть любовь. Я вот по радио Патриарха слушала…
– Они другую любовь имеют в виду. Духовную. А любовь мужчины и женщины, наоборот, отвергают. Если батюшка вокруг аналоя не обведет и про брак Исаака и Ревекки им не прочитает.
– А… я поняла. Вы всё-таки против евреев. Здесь много таких, – она улыбнулась. – А настоящие коммунисты считают, что национальность не главное. А я теперь и сама не знаю, как правильно.
– Правильно то, что каждый должен в свою веру до конца верить и свое дело до конца делать. А какими словами веру называть – дело десятое.
– Да. Вот нас всех таких… идейных… здесь и убьют, – проговорила Света. – И больше идейных не останется.
Внезапно она сбросила с себя большаковскую куртку, затем стянула джемпер, джинсы, всё остальное… Она стояла перед ним совершенно голая.
– Света, оденься, здесь холодно! Ты воспаление легких схватишь! – закричал Большаков.
Совершенно спокойно, внимательно глядя на него своими даже в полутьме заблестевшими серыми – а тут, в темноте, на холоде еще и с зеленоватым отливом – глазами, совершенно не такими, как там, на кухне, она сказала:
– Возьмите меня, Борис Валентинович.
– Ты сумасшедшая, – ответил Большаков, чувствуя, что и он уже не в силах совладать со всем тем, что в нем подымалось.
– Да, – так же спокойно сказала Света. – Возьмите меня.
Это была совершенно иная Света. Вовсе не тот полуребенок, смотревший на него, как на доброго папу или дедушку, вопрошавший и просивший, захлебывающийся от глотка обжигающего в холод водочного спирта. Она смотрела на него откровенно зазывающими, почти как у девицы на Тверской, глазами. Эта перемена в ней произошла мгновенно. Ему больше не было ее трепетно-жалко, нет. Большаков встал со стула, обнял ее, впился своими сухими губами в ее влажные, и повалил ее – повалился с ней – прямо на холодный пол. «На холодный пол парламента», – почему-то мелькнуло у него, и он засмеялся, а она в ответ захохотала, и они, хохоча, покатились по этому холодному полу, переворачиваясь, пока он у самой стены не пронзил ее насквозь. Она закричала.
– Родной мой, – залепетала – через несколько минут – та, совсем-совсем прежняя, совсем маленькая Света – Я хочу от тебя ребенка.
Большаков встал.
– Родной мой, – она залепетала снова. – У тебя свечка есть?
– Была здесь где-то…
Большаков протянул руку на книжную полку. Там лежал маленький огарочек. Он взял его. Зажег.
- Дай мне…
Большаков протянул ей горящий огарок.
– Родной мой, – повторила она. – Вот, смотри: ты у меня первый.
Она посветила по полу возле стены. Большаков увидел большое пятно крови.
– Вот, видишь. Ты у меня первый и будешь единственный в жизни.
– Я женат, – сказал Большаков.
– Какая разница… – ответила Света. – У меня ты будешь единственный.
– Что ты, Светочка. У тебя еще вся жизнь впереди, ты замуж выйдешь, и детей у тебя много будет, и ты будешь счастлива. И Россия будет новая. Совсем новая.
– Нет, – тихо сказала Света. – России не будет без Советского Союза. А ты мой единственный. Поцелуй меня.
Большаков наклонился, тихо поцеловал ее сначала в один глаз, потом в другой. Глаза были детские.
– Глазки у тебя… самые лучшие.
– Родной мой… А тебя отсюда твои выведут. Белые. Я во сне видела.
– О чем ты, Света? Я никуда отсюда не пойду. Я же не трус.
– Не противься ничему, родной. Пусть всё будет как будет, – вымолвила Света и прижалась щекой к его руке.
За окнами уже начинало слегка светать.
Когда она, сказав «Поспи», тихо ушла, он попытался отключиться – на полчаса, не больше, ему уже надо было идти на развод охраны – но не мог. Он внезапно, впервые за несколько дней, вспомнил о Василисе (Глаза? Такие же?). Он по-прежнему любил ее, нисколько не меньше, а, быть может, даже больше – именно сейчас. Она была им – полностью. Так он, по крайней мере, осознавал и чувствовал. Если бы не она, ему бы не хватило сил делать всё то, что он сейчас делал, – все эти дни. Он знал – и она знала – что если не он, то никто. Он знал, что этого требуют Русские боги. Она сама была из них. Он смотрел на всех этих руководителей Сопротивления, который собрались здесь, а, точнее, которых, часто против их воли, собрала здесь судьба. Разве что генерал-полковник А. и еще несколько кадровых военных – от рубаки Макашова до приятеля майора Соловатова – были безупречны, были достойны Русских богов. Остальные выясняли отношения между собой, спорили из-за пустых политэкономических теорий, спорили о будущем государственном устройстве – и при этом совершенно не понимали одного: всё это пустые мелочи, если нет общего порыва и воли к жизни и власти. Многие из них сами привели к власти режим, против которого теперь, когда увидели, что это такое на самом деле, взбунтовались. Очень долго это был бунт на коленях. Они даже и сейчас делали все, чтобы не проливать крови – они не хотели брать в руки оружие и раздавать его людям, готовым сейчас за них умирать и убивать. До последней минуты они надеялись договориться. Вот, вчера Патриарх пригрозил анафемой всем тем, кто первый прольет кровь – да она уже вон сколько дней льется – по капле… Призвал к переговорам! Кого? Стаю волков с овцами? … Большаков не считал себя внутренне связанным с Патриархом, но понимал, что не считаться с ним нельзя, что Православие сегодня – единственное, что хоть как-то держит русских вместе… Единственное?... Но тогда не утопия ли все его «Русские боги»? Не время сейчас обо всем этом думать, – говорил себя Большаков. Силы ему давали только мысли о Василисе.
А эта? Вот эта девочка? Как всё это произошло? Он любил по-прежнему только Василису, но нисколько не жалел о случившемся. К этой маленькой Свете он не испытывал чувственной тяги, только вот тогда, на мгновение, когда она почти нагло просила его взять ее, и вдруг глаза ее стали – да, да, как у Василисы! – а так – нет, он ее жалел, очень сильно жалел. Жалость переполняла его до краев. Так жалеют маленькую дочь, маленькую сестренку… Маму… Да, да, маму. Но зачем тогда он сделал то, что сделал? А если бы не сделал? Сдержался бы? Конечно, она снова стала бы маленькой и начала плакать. А он не в силах был видеть, как она плачет.
Изменил ли он Василисе? Большаков всегда свысока смотрел на понятие греха в христианском смысле, он раньше часто спорил об этом с Андреем Ветвицким. Он считал, что жизнь – поток, сияющий поток воли, не делимый на добро и зло, грех и праведность. Сильный и мудрый – одолеет, думы о грехе лишь терзания, разрушающие сияние воли, пятна на солнце. Нет греха, есть мысли о грехе. Но вот эта Света, эта девочка, не верящая в Бога, верящая в коммунизм, – в ней столько не его, Большакова, языческой, как он считал, силы, и не языческой, как он считал, ослепительной царственной красы Василисы (Василиса ведь и означает «Царица»!), но кроткого, чисто христианского безмолвия и покорности… Как она сказала ему: «Не противься ничему, родной. Пусть всё будет, как будет». Кроткая ли из Достоевского? Или нет? Маленькая, сверкающая на солнце капелька…
Но когда… Этот взгляд ночью?
* * *
В восемь утра Большаков, спускаясь по лестнице из кабинета генерал-полковника А., услышал два винтовочных сеайперских выстрела. Один, потом другой. «С крыши вон того дома палят, на набережной», – заметил он про себя, уже научившись безошибочно определять, откуда стреляют. Совершенно вроде бы безпричинно у него захолонуло сердце. «Мнителен я стал, собственной тени пугаюсь», – заметил про себя. У выхода услышал разговор, дескать, в воздух палят, всё ерунда, ночью достигнута с Патриархом договоренность о прекращении огня, а сейчас Владимирскую икону в Елоховский собор повезли. Большаков мысленно пожал плечами. Выходя из здания, он внезапно услышал, как кто-то кричал: «Гады, кого они убивают!» Большаков пошел на голос. Посередине мостовой, ближе к набережной, он увидел, как несколько военных и несколько эрэнъешников склонились над лежавшей на земле почти детской фигуркой. Большаков, внезапно повинуясь неудержимому порыву, ринулся к ним. Раздалась еще одна очередь, но, видимо, действительно, холостыми или в воздух – пугали. Кто-то из наклонившихся дернулся, побежал. Большаков склонился над телом. В луже крови лежала, разбросав намокшие от крови волосы, Света. Кровь била из сердца и из виска – сразу и оттуда, и оттуда. Он почувствовал, что его сердце сейчас откажет, и он упадет. Да оно уже вроде бы перестало биться, и Большакову вдруг представилось залитое солнцем море. Усилием чего-то – чего, он сам не понимал – он заставил себя приподняться, а сердце биться. «Отойдите!» – крикнул он окружающим. Они раздвинулись. Большаков подошел к телу девушки, взял его на руки и пошел к Дому Советов. За ним волочилась ярко-красная полоса, быстро высыхавшая на утреннем морозном солнце.
У самого крыльца Дома Советов из кармана джинсов девушки выпали какие-то несколько бумажек. Кто-то подбежал, нагнулся, начал собирать. – Читай, что там! – крикнул Большаков, приостановившись, с телом на руках.
Подбежавший – это оказался дежурный эрэнъешник – развернул один лист, начал читать: «Милый папа! …»
– Хватит! – закричал Большаков. – Всё собери и раздай.
Он понял: Света занималась тем, что передавала в Дом Советов записки с воли… И обратно. Если, конечно, это можно назвать волей… Он впервые за много-много лет, чуть ли не с детства, заплакал. Положил Свету на ступени, плакал и гладил ее волосы, осыпая раскровавленное мертвое лицо поцелуями.
* * *
Утром 3 октября Андрей Ветвицкий, накануне узнав о том, что Патриарх призвал верных, вне зависимости от политических взглядов, молиться перед подлинником иконы Божией Матери Владимирской, который должен был быть под охраной вывезен из Третьяковской галереи в Патриарший собор, все же прервал свое сидение дома и поехал в Елохово. Как всегда, он опоздал. Служба уже началась. Люди стояли даже у метро «Бауманская», словно ждали известий. Толпу вокруг собора как бы чуть покачивало то в одну сторону, то в другую. Вышло солнце, и стоял легкий морозец. Вначале, говорят, был ОМОН, но быстро рассеялся. Андрей, чуть огибая стоявших вокруг, добрался до деревянных дверей, перекрестился, вошел в храм. Странное чудо: народу было такое множество, что казалось, пройти вперед было невозможно, но все проходили. Андрей заметил, что старенький отец Герасим, который когда-то благословил Ольгу на брак с ним, даже умудрялся исповедовать в уголке. Пели два хора, два лика, над которыми гремел раскатистый бас архидиакона отца Стефана, с виду совершенного разбойника, ушкуйника, но до последних телец его крови молитвенника – его и звали «разбойником благоразумным». «О умирении Отечества нашего и о прекращении междоусобныя брани Господу помолимся!» И – трикраты – «Господи, помилуй» – отвечали оба лика.
Святейший стоял в глубине амвона у самых Царских врат. Перед огромностью голоса отца Стефана он казался совсем маленьким. Он был дитя. Малое дитя по образу того Младенца, который единожды принял на Себя весь ужас мира. Перед Святейшим лежал еще более малый, чем он сам, образ Матери Света. Без рамки, но под стеклом. Впервые за несколько лет Андрей молился. С этим маленьким стариком в белом клобуке они молились вместе.
– Последний у нас этот Патриарх, последний верный! – вдруг услышал Андрей рядом с собой еле слышный морщинистый шепот. Он повернул голову. Рядом с ним стояла скрюченная, с глазами древнее древности, старуха, вся в черном.
– Последний, последний… – повторяла она.
– Не надо так, матушка, убиваться, – тихо шепнул ей Андрей. – Сказал же Господь: врата адовы Церковь не одолеют.
– Одолеть-то не одолеют, а на небо уйдет, а здесь не будет, – прошептала старуха.
«Церковь ушла на небо. Кажется, так говорили староверы-спасовцы. Глухая нетовщина, – вспомнил Андрей. – Но они говорили ушла, а она говорит уйдет…»
Старухе Андрей не ответил, он снова смотрел на Святейшего, ему казалось, он светится. Вспомнил о старухе, обернулся. Старухи не было. Внезапно раздался сдавленный общий вопль. Святейшего качнуло, и он начал оседать. Сразу же подбежали два иподиакона, принесли стул. Святейший сел. Теперь он сидел прямо лицом к лицу с Владычицей, и они смотрели друг на друга. Прибежали с лекарством. Минут через пять Святейший встал, аналой с иконой убрали в сторону, и Патриарх медленно пошел в алтарь. Врата затворили. Наступал момент преложения. «Тебе поем, Тебе благодарим, Тебе благословим, Господи, и молимтися…»
Андрею показалось, что остановилось время. То ли он сам нырнул в какой-то провал, и, сколько там пробыл, так и не понял. Ничего не было, ничего нет. Только кровь. Кровь эта льется от начала мира – сколько миллионов лет прошло? – и до его начала.
– Со страхом Божиим и верою приступите! – услышал Андрей.
Было очень много причастников, чуть ли не полхрама. Святейший причащал сам. И еще причащали во всех приделах. Андрей тоже вдруг рванулся, потом вспомнил, что не исповедался. А в чем ему сейчас исповедоваться? Что он не там? Что опять оправдывает свою трусость и леность высокими соображениями – он, дескать, над схваткой… А это – грех? Или грехи только – блуд, прелюбодеяние, истяцание, скоктание, малакия, невоздержанность в супружеской жизни, контрацепция? …
Потом была молитва:
О, Всемилостейвейшая Госпоже Богородице, Небесная Царице, Всемогущая Заступнице, непостыдное наше Упование! Благодарим Тя о всех великих благодеяниях, в роди родов людей российским от Тебе бывших, пред пречистым образом Твоим молим Тя: сохрани град сей и всю землю нашу от глада, губительства, земли трясения, потопа, огня, меча, нашествия иноплеменных и междоусобныя брани! Сохрани и спаси…
Молитва доплыла. Но стоило Святейшему произнести «Аминь», как прямо в сторону главного алтаря, чуть не расталкивая народ, двинулось человек десять коротко стриженых молодых людей в стихарях. Они быстро водрузили икону на носилки и сразу же двинулись к выходу.
– Матушку нашу опять в тюрьму повезли! – почти хором пронеслось сразу из нескольких углов, и снова пролетел сдавленный вопль. У входа ждал бронированный автобус.
Тем временем уже без Патриарха во всех приделах подходили под крест. Андрей неожиданно оказался ближе всех к старому знакомцу отцу Герасиму. Тот узнал его.
– Андрюша!
– Да, батюшка.
– Как вы там?
– Да ничего, слава Богу.
– Как Оленька, как детки?
– Да, слава Богу, здоровы.
– Ну и слава Богу.
Приложившись ко кресту, Андрей направился к выходу, перекрестился, вышел.
– Андрей Иванович! – вдруг окликнул кто-то сзади.
Ветвицкий, конечно, сразу же узнал князя Льва Багратовича Дадиани. Тот был при галстуке, в черном костюме и с осьмилучевым орденом на лацкане.
– Ой, Лев Багратович! Рад вас видеть.
– Я тоже. Мы тут как раз со Светланой вас вспоминали. Давайте я вас подвезу, нам же в одной сторону…
Лев Багратович и Светлана Дадиани с шестилетней дочерью Ксенией, действительно, жили совсем недалеко от Ветвицких – на улице Марии Ульяновой. Ездил князь на самых обыкновенных «Жигулях», в которые он и усадил рядом с собой Андрея.
– Очень плохо, что икону отвезли обратно в Третьяковку. По первоначальной договоренности со Святейшим ее должны были обнести вокруг Белого Дома, а потом больше никакой Третьяковки – в Елоховский собор или даже в Успенский. Видимо, ему плохо стало, когда он узнал, что Президент его обманул.
– Да, похоже так… – ответил Ветвицкий.
– А я, честно говоря, думал, вы там… Там писателей много – во главе с Лыкошиным. Юра Лощиц там, Дорошенко…
Ветвицкий не ответил.
– Я бы тоже, честно говоря, там был, – продолжал князь, – но у меня немного другие задачи. Мы с Никитой Сергеевичем на постоянной связи с Их Величествами. Ну, то есть, с Высочествами пока… а их Высочества не могут встать ни на одну сторону. Ведь и те, и другие – их дети.
– Да, я понимаю. А Петя, кстати, где?
Речь шла о П.П., который с семейством Дадиани был в последнее время очень дружен.
– Петя в Германии. У него же там любовь новая.
- Да? Я не знал. Немка?
– Нет, русская. Из первой волны уже в третьем поколении. Наша дальняя родственница. Бродят по замкам короля Людвига.
Ольга, конечно бы сказала: «Такой же, как ты, так же исчез, когда надо, умеет сухим из воды выйти», – подумал Андрей и вспомнил, что точно так же всегда говорила о самом Андрее жена П.П. Катя, причем обычно еще добавляя – «Одна школа, генеральско-номенклатурная». Впрочем, в психологии как мужа, так и его друзей, она разбиралась действительно прекрасно еще и потому, что, как подозревал Андрей, и как подтвердил ему Большаков, работала не только в музеях Кремля. Сам же П.П., прекрасно понимавший, что многому причиной его огромная генеральская квартира, был, вопреки своему статусу православного писателя, не особенно внимателен к супруге и щепетилен в отношении седьмой заповеди. Регулярно получая в Великий Пост епитимии и их отрабатывая, он вновь и вновь оказывался уязвлен приложениями женонеистовства, говоря, что творчество – падшее, конечно, но что делать… – без сего невозможно. Ветвицкий знал то же самое (как хорошо знала и Ольга, и Таисия Георгиевна, и Ангелина Прокофьевна), и потому положил себе на творчество – «тварчество», как сам переиначивал - запрет, каковой все жены в его роду скрепляли своею властию – вольно или невольно.
Тем временем дадианиевский «Жигуль» уже выезжал на Крымский мост. Москва производила впечатление крайне необычное: день был воистину роскошен, а город пуст. Машин почти не было, и людей на мосту тоже не было, да и на улицах почти не было. На небе ни облачка, солнце стояло в ослепительном зените, купы деревьев ЦПКиО и Фрунзенской набережной золотились, алели, а кое-где еще и зеленели. Река – темно-синяя, цвета воронова крыла. «Черный ворон, что ты вьешься?...» – вдруг мелькнуло у Андрея.
Лев Багратович включил радио. Как раз передавали новости: «В настоящее время силы ОМОНа сняли оцепление, и практически вся территория вокруг Белого Дома свободна. Однако, значительная часть его защитников на грузовиках движется, судя по всему, в сторону Останкина». Тон комментаторов резко переменился. Это было очевидно для невооруженного глаза, точнее, слуха.
После новостей неожиданно, в стык, полилась детская песня советских времен. Пели девочки:
Вернись, лесной олень,
По моему хотенью,
Умчи меня, олень,
В свою страну оленью,
Где сосны рвутся к небу,
Где быль живет и небыль,
Умчи меня туда, ле-есной олень…
Лев Багратович неожиданно перекрестился:
– Ну вот, слава Богу, всё-таки Матушка помогает.
Они ехали уже по Комсомольскому, подъезжали к мосту на Ленинские горы. Внезапно князь указал рукой на видневшийся слева в глубине пятидесятый дом по Фрунзенской набережной и спросил:
– Ваш батюшка, Андрей Иванович, в том доме жил?
– Да, – ответил Андрей.
– Оттуда увезли его?
– Да, оттуда.
– Царствие Небесное, – перекрестился Лев Багратович. – Не дожил он совсем немного.
– Его не дожили, – твердо ответил Ветвицкий.
– Да, скорее всего. Я тоже слышал. Рыцкий собирался предложить ему как меньшее – вернуться руководить всей криминальной милицией – или полицией, как теперь будет, не знаю. А вообще, возможно, даже пост министра внутренних дел. А эта должность теперь будет выше, чем была в советское время. Столыпин вон тоже министром внутренних дел был. Ну, и про всё это прознали, и отправили в Кремлевку, где по таким делам мастера.
– Да, – ответил Ветвицкий.
– Он был честнейшим человеком, – продолжал князь. – Это главное. Конечно, Иван Ильич принадлежал своему времени и был совершенно искренним – кстати, в отличие от многих остальных – коммунистом. К сожалению, то, что он делал, принадлежало будущему, а то, что писал, часто – прошлому. Но не нам его судить. Да и вы ведь знаете, наверное – он был готов. Точнее, почти готов. Мне тут недавно рассказали, знаете, какая книга у него в кабинете в последний его месяц на столе лежала? «Народная монархия» Ивана Солоневича. И, говорят, он просил ему из библиотеки Льва Тихомирова выписать.
Про Тихомирова, одного из любимых политических авторов Андрея, он, кстати, не знал, а Солоневича привез отцу сам, зачем-то вместе с Климовым, над которым Иван Ильич сильно смеялся и говорил: «Женам давать читать нельзя». Но Андрей не стал говорить этого князю.
– Кстати, это правда, что Иван Ильич собирался стать пианистом?
– Да.
– И, говорят, до самой смерти блестяще играл Метнера.
– Он уже лет тридцать за инструмент не садился. После того, как мама продала «Рёниш» домашний.
– Да? А я вот слышал совсем иное. Причем, от людей, которые говорили, что сами Ивана Ильича слушали. Чуть ли не в консерватории дело было. Конечно, всё без объявления было, для своих. Впрочем, не знаю. Может быть, слухи.
Они въехали уже на проспект Вернадского.
– Я довезу вас, – сказал Дадиани. – А то, хотите, заедем ко мне, выпьем по рюмке. Ведь уже почти ясно, что победа.
«Мы не там, и там не были, что нам с ним за победу пить?» – подумал Ветвицкий, но этого не сказал. Только спросил:
– А кто во главе будет?
– Надеюсь, что Рыцкий. Все мы должны надеяться. Бек мусульманин, нечего ему Святою Русью править, Бабурин приведет опять коммунистов… Только Рыцкий. Это второй князь Пожарский. Его призвание – вести страну к Престолу и вернуть народу Дом Романовых. Сам Алексей Васильевич, кстати, ведь из курских бояр.
– Послушайте, Лев Багратович, – решился Ветвицкий. – Можно деликатный вопрос один?
– Можно и не один.
– А правду говорят, что он наполовину это самое?
– Ну, говорят, что не наполовину, а на четверть. Но я вас могу заверить, что сие чушь собачья. Дело в том, что матушку его зовут Галина Осиповна. А он, будучи в Израиле, решил сделать себе политический капитал и, когда начал о себе рассказывал, сказал: «Мать моя, Галина Иосифовна…» Ну, те тут же ушки на макушке и давай спрашивать, а Алексей Васильевич сделал хитрую морду и произнес речь вроде того, что «Я русский генерал, глубоко уважаю еврейский народ…»
Лев Багратович весело рассмеялся:
– Я-то знаю, как он его уважает. Чуть выпьет, начинает жидов ругать – не остановишь… Его и так, и эдак, а он всё на эту тему… Сын у него, кстати, заместитель главы РНЕ. Этого бы, кстати, тоже не надо. Государыня против таких вещей. Их нельзя допускать в будущей России.
– Вы имеете в виду…
– Великую Княгиню-мать. Или Бабушку, если по отношению к Наследнику. При монархии антисемитизма быть не должно. Евреи – такие же подданные Его, или Ее, Величества. Обратите внимание, какое к этому отношение у Британской короны.
Они как раз подъехали к длинной башне, где жил Ветвицкий, и Лев Багратович начал заруливать во двор.
– Ну, раз ко мне не заехали, привез вас к жене по назначению.
«Жигуль» тормознул.
– Ну уж, – решился Ветвицкий, – тогда еще один вопрос, совсем откровенный.
– Слушаю, – ответил Дадиани.
– Про эту ветвь Романовых говорят, будто она с масонами связана.
– Ну, что же, коли так, отвечу. С масонами связаны все. В большей или меньшей степени. Это так же, как было с КПСС. Но, согласитесь, была разница: быть секретарем парткома или просто раз в месяц ходить на партсобрание. А судить обо всем нужно по делам. Покойный Великий князь, Царствие ему Небесное, – Дадиани перекрестился, – всегда при любых обстоятельствах – а к нему ведь еще и при Брежневе ездили тайные, так сказать, дипломаты – говорил: приму Престол только при полном сохранении Советского Союза как государства и даже партии на первых порах, чтобы не прерывать управления, только чтобы название сменила. И тут сами цековские юлить начинали. Особенно не терпел Его Величество – ой, простите, Высочество – этого подонка Шеварднадзе, – тут Дадиани чуть улыбнулся, – в этом я уж вам как грузин признаюсь. Говорил: этот предаст обязательно. Так и вышло. Ну, вы ответом довольны?
– Я понял вас, Лев Багратович, – ответил Ветвицкий.
– Ну, что же, тогда я поехал. Да, кстати, последнее. Вы бы всё-таки к нам заехали как-нибудь. Моя Светлана очень ваши стихи любит. Особенно вот у вас было там это – про кладбище.
– Да я уж не помню. Я стихов давно не пишу. У меня жена, наоборот, их не любит. Я только переводы делаю.
– А Вы бы внимания не обращали, – Дадиани улыбнулся. – Жену просто любить больше надо. В том числе и как женщину. Тогда она все примет и все полюбит. В том числе язык, на котором Вы говорите – те же стихи.
– Ну, не знаю, – ответил Андрей. – Мы старались меньше всегда всего этого. Чтобы по-православному, по канонам. А теперь вообще живем как брат и сестра.
Незримые молнии над Москвой развязывали язык.
– Ну, бросьте, – засмеялся князь, – это уж вообще манихейство. Все можно мужу и жене. Ну, кроме абортов, конечно. А про каноны нам духовник сказал когда-то: облобызайте и поставьте на полку.
– Ну, не знаю, – заколебался Андрей. – Особенно про каноны. В любом случае у нас так сложилось, и поздно уже что-то менять.
– Никогда не поздно, если вы друг друга любите. Ну ладно, мы вправду тут заболтались. Непорядок. Или коньяк пить, или по домам.
«А мы любим друг друга с Ольгой?», – мелькнуло у Ветвицкого.
– Давайте по домам, Лев Багратович. Успеем с коньяком.
– Ну, давайте. Ольге поклон от меня и от Светы.
Ветвицкий открыл дверцу, махнул рукой, Дадиани газанул и поехал, а Ветвицкий двинулся к лифту. Пока шел, вспомнил про старуху из Собора и еще словно про эту старуху песню старую:
Повисла туча окаянная…
Что будет – град или гроза?
И вижу я старуху странную –
Древнее древности глаза.
Как дальше, Ветвицкий не помнил, но заканчивалось так:
Уж я давно блуждаю мертвая,
Да только некому отпеть.
Вроде бы так.
Когда он поднялся на лифте на свой четырнадцатый этаж, Ольга встретила его наполненным слезами укоризненным взглядом:
– Иди вон смотри. В Останкине бойня.
* * *
Впрочем, если Останкино удастся освободить, он должен будет впервые выступить публично – на всю страну. Его выступление, которое Рыцкий – пока еще он всем руководит, но это ненадолго, – думал Большаков, – просил уложить в десять минут, должно было быть посвящено призыву к новому Русскому порядку – не капиталистическому и не коммунистическому, на основе централизованной власти вождя и самоуправления трудовых коллективов, при совместном участии предпринимателей и рабочих. Это должно прозвучать крайне убедительно после крушения советского социализма с одной стороны и полного отчаяния народа от грабительской гайдаровской приватизации – с другой. «Я должен очень кратко рассказать – что такое Третий Путь, почему его идея провалилась в 30-е годы в Европе и как выйти на него новой России» – так должно было начаться выступление Большакова, и об этом он думал еще два дня назад, складывая в уме тезисы своего первого открытого появления, которым должна была быть проложена его политическая стезя, которой он в будущем думал следовать отдельно от монархиста Рыцкого и как бы демократа, сторонника евразийской республики Бекбулатова. При этом о разногласиях с Рыцким по вопросу о «вожде» он должен был умолчать – это было условием его выхода в эфир, поставленном ими обоими – и Рыцким, и Бекбулатовым. Дескать, решать будем все эти вещи – когда не будет Туловища. Непредрешенчество в свое время погубило Белых – подумал тогда Большаков. Но всё это было для него важно месяц, неделю, сутки назад. Сейчас он знал: если удастся взять телевидение и выйти в эфир, он скажет совсем не много, и только о ней – о девушке, которая собирала с баррикад записки для защитников Дома Советов у их дочерей, жен и матерей и которую убили – убили подонки – с крыши, с безопасного укрытия. Он будет очень краток и закончит только одним: «Будьте вы прокляты».
Сейчас он лежал с «Калашом» под крышей грузовика вместе с капитаном Коноплиным, бывшим пограничником. Их били трассирующими пулями, но в грузовике пули всё же застревали.
На этом же самом грузовике они и выехали – всего восемнадцать вооруженных человек – из группы «Север», Союза офицеров, трое казаков и особая группа, в которую Большаков и входил – всеми вместе командовал генерал Макашов. На Смоленской проехали огромную толпу демонстрантов. Там выступали Павлов и Аксючиц… Грузовику кричали «Ура!». Выехали на Садовое кольцо, перекрытое омоновцами; те – в масках-чулках, в камуфляже, в бронежилетах. За этими – «дзержинцы», в обычном камуфляже. Было видно – они уже знают, что вроде бы из мэрии выгнали на улицу чиновников, а Кремль никаких сигналов не посылает. Сидевший в кабине рядом с Макашовым Большаков внезапно велел водителю остановиться. Вышел. Скрестив руки над головой обратился:
– Товарищи дзержинцы! Война окончена! Государственный переворот провалился! Пропустите людей в Останкино!
Этого не ждали, но это произошло – дзержинцы расступились. Через их дрогнувшие колонны проехала машина с автоматчиками, за ней – еще несколько, уже с невооруженными людьми, в основном это были баррикадники. Люди на улицах останавливали автобусы, залезали в них, и автобусы ехали за колонной.
Большаков сейчас не думал – он действовал и совершал даже самые простые движение на автопилоте, почти сомнамбулически. В глазах у него стояло изуродованное, в крови, лицо девушки, за два часа до этого бывшей его… кем? кем? кем? ... ставшей… кем? В ушах, казалось, булькала ее кровь. О чем сейчас там говорить? … Единственным желанием его было взять автомат и стрелять, стрелять, стрелять… всех их… и Рыцкого с Бекбулатовым тоже стрелять… они ведь этих и привели два года назад к власти, и потом, коли дать им волю, неизвестно кого приведут – один царя хочет, другой соплеменников… сопельменников… и по толпе стрелять… они тоже допустили. Два года назад все орали «Борись, Борис!» «Надо же, – подумал, – я ведь тоже Борис». Нет, по толпе не надо. Там ветераны, женщины, дети… Макашов положил ему руку на плечо.
– Держись, Борис Валентинович. Я всё видел. Всё знаю. Держись.
Большаков вопросительно на него посмотрел.
– Да все всё видели. И все всё поняли. Держись.
Большакову хотелось сейчас уткнуться генералу в мундир. Зареветь, как маленькому. Он сдержался.
– Не туда мы едем, – вдруг процедил он сквозь зубы. – На Кремль надо.
– Руководство так решило. Да и тебе вот – выступать.
– Не надо мне ничего.
Еще вчера Большаков возлагал на свою речь все надежды.
– Оружие просрали, всё просрали… Стерлядин же предупреждал.
– Предупредил и сбежал, – усмехнулся Макашов.
И раньше, на всех оперативных совещаниях, Большаков настаивал на самых решительных шагах. Нечего церемониться, раз война объявлена, следует идти до конца. Всякие переговоры о сдаче оружия – предательство – в этом он полностью поддерживал приезжавшего в Дом Советов генерала Стерлядина, а то, что сам Стерлядин не остался – что же, раз его план не принят, он вправе был это сделать, вольному воля… Но дело ведь в том, что теперь так называемый ленинский план восстания – все эти почты- телеграфы – безнадежно устарел. Они всё равно приняли решение нас уничтожить. Когда есть компьютеры, спутники… Нам остается только ударить им в сердце. Надо сделать Туловище. Любым путем. Или мы – или они. Генерал-полковник А. внимательно слушал Большакова, но объяснял: «Мы защищаем Конституцию и обязаны ее соблюдать – у нас есть законные исполняющий обязанности Президента и Председатель Верховного Совета…» «Да черт с ней, с Конституцией! – думал про себя Большаков. – Задницу подтереть». Когда перед взятием мэрии Макашов объявил, что нам не нужны больше все эти мэры, пэры и херы, Большаков торжествовал в душе: «Ну, наконец-то… Может быть, лучше все же его самого – вождем?» Но с чуть наигранным сожалением сам себе отвечал: «Да нет, староват всё же…»
У входа в аппаратно-студийный корпус начался митинг. Макашов приподнял мегафон, выкрикнул: «Внушим без крови! Позор тем, кто поднимет руку на народ. Но мы не будем первыми стрелять. Если же найдутся придурки, которые будут стрелять, мы сделаем так, что им останется только одно: чемодан – вокзал – Израиль… Если какой-нибудь придурок сделает хотя бы один выстрел, он потеряет свою жизнь, себя, всё!» С той стороны стекла замелькали лица. Было видно, что это не технический персонал. Большаков взял подписанную Рыцким и Бекбулатовым бумагу, уполномочивающую Макашова, его и еще пять человек на ведение переговоров с руководством ГТРК, развернул, показал через стекло. На другом листе написал: «Мы ждем директора, Вячеслава Ивановича Брагина». С той стороны закивали головами и ушли.
Ни Брагин, ни они так и не появились. Уже через час стало известно: Брагин распорядился тянуть время и ждать. На улицу Королева, к парку и прудам стягивались бэтээры.
Большаков понял: никаких больше компромиссов, никаких переговоров. И никаких выступлений по телевидению. Теперь он должен стрелять. Он будет стрелять. Ну, это и хорошо.
К голове Большакова приливала кровь. Он уже мало что помнил. Помнил, как у входа в телецентр АСК-3 принимал останкинских милиционеров, переходивших на сторону Советов, как потом началась автоматная пальба, как он оказался среди толпы, где были женщины и дети, по которым били очереди, и как он сам, перезарядив автомат, стрелял, стрелял, стрелял… Потом ринулся с автоматом вперед, орал: «Вот вам, суки, за Светку!» Пули с той стороны просвистывали вокруг его головы, но ни одна не коснулась ни одного его волоса.
– Ветвич! Э-эх, Ветвич! – почему-то ни с того ни с сего заорал Большаков, напропалую паля вперед себя.
* * *
Иван вместе со всеми поднялся над болотом в цепь. Метрах в двухстах, в редком сосняке над клюквенником, увязая во мху, навстречу двигались немцы.
В завернутом в целофан военном билете Ивана уже лежала записка с просьбой, если что, считать его, кандидата в члены ВКП(б), рядового Ивана Ветвицкого, коммунистом.
* * *
Пока вдруг чья-то рука не схватила Большакова за край одежды и не потянула… Это был капитан Коноплин, из их штаба:
– Охренел ты! Жить, что ли, надоело? Бегаешь, как мудак, со своим автоматом! Лезь сюда, придурок!
Когда Большаков очутился рядом с Коноплиным под грузовиком, он услышал:
– Генерал-полковник тебя вызывает! Специально с Макашовым связывался. Быстро вылезай и задами – через парк. Я тебя до парка прикрою. Без разговоров. Пушку свою мне давай.
Они вылезли сзади. Коноплин перебежками двигался к парку, время от времени выпуская короткие очереди в сторону дзержинцев – не целясь. Те, словно не замечая его, палили по толпе, по грузовикам. Когда добежали до дубовой рощи, Коноплин сказал:
– Ну, давай. До ближайшей трассы, и в Белый Дом! На чем хочешь. Деньги есть?
– Найду.
Обнялись, и Коноплин, опять перебежками, двинулся обратно, а Большаков, уже не перебежками, в сторону, в пространство между черными стволами. Петляя, зная, что и здесь может быть кто угодно. Где-то через полчаса оказался у края ВДНХ. Хорошо понял, где он. «Слава яйцам, – сообразил, – что без оружия, отдал капитану… Всё правильно».
Он стоял на краю неширокого шоссе, ведущего из парка в ближайшую улицу. «Тачку…» – сообразил Большаков. Вид у него был, конечно, помятый, да и в камуфляже он явно мог вызывать подозрение, но, в конце концов, мало ли кто в камуфляже – вон, и рыбаки, и охотники – а явных следов пребывания в бою одежда и вообще внешность не выдавали. Если они, конечно, не отслеживают по фотороботам…
Внезапно прямо около Большакова замедлила «Волга», из которой высунулась голова:
– Ехать куда?
Сам открыл дверцу. Большаков залез в машину, сел рядом:
– Краснопресненская набережная.
– Понял.
Водитель, казалось, не проявлял никакого интереса, как будто не было ясно, куда это – на Краснопресненскую набережную. По идее Большакова это должно было бы насторожить, но внезапно его охватило какое-то полное ко всему безразличие. Сев рядом с водителем, он тут же опустил голову и закивал ею – он не спал ни часа уже двое суток. Водитель, конечно, всё понял, и последней бодрственной мыслью Большакова было то, что водитель всё понял. «Ну, и хрен с ним, понял и понял».
Из забытья Большакова вывело легкое прикосновение руки водителя и его голос: «Приехали». Большаков вздрогнул, приподнялся. Они подъезжали к Белому Дому – он был весь оцеплен, и Большаков каким-то затылочным чувством понял, что всё – ночью, в крайнем случае, утром, всё и начнется
- Где проедем? – спросил водитель.
- Попробуем через Заморенова, и дворами, – ответил Большаков.
Он знал там ход, где не было спиралей Бруно и не должно было быть омоновцев.
Развернулись и доехали благополучно. Большаков полез в карман.
– Нет, нет, что вы, какие деньги…
Большаков взглянул на водителя. Водитель – на него. Большаков вздрогнул.
– Удачи вам, Борис Валентинович, – сказал водитель, когда Большаков был уже готов захлопнуть дверь.
И Большаков захлопнул. «Стоп, – внезапно заработал его мозг. – Откуда он знает?» Обернулся. Машины уже не было.
И времени не было. Большаков проскользнул через двор, в проеме домов и оказался на территории Дома Советов. И тут вспомнил: «Стоп. Лицо знакомое… Ну… ну… Да, да, глаза серые, волосы ежиком, морщины, губы узкие… Шерстнев? Но он же… мертвый… Его и тела нет. Сгорело, спалилось в карьере возле Ерденева… Сам ведь сжигал…»
«Нет, нет, это всё пустое, совсем пустое. Галлюцинации уже пошли. Хоть бы час еще поспать».
* * *
Поздно вечером, на кухне, прежде, чем уже расходиться по комнатам, Ольга спросила Андрея:
– Слышал, там Гайдар на Пушкинской ваших собирает, идти на Белый Дом, ОМОНу на подмогу…
– Ты что, сдурела совсем, какой это Гайдар мой?
– А что, нет? У него папа генерал, и у тебя. И он за свободу, и ты. Все вы одним миром мазаны, не мазаны, точнее.
– Кто это – мы?
– Да дети номенклатурные. И этот Петя твой тоже. Творить им, видите ли, коммунисты мешали. Отцы собственные.
– Я этого не говорил никогда. И творить, как ты выражаешься, я не собираюсь. Занимаюсь своей работой, перевожу.
– Нормальные люди каждый день на работу ходят и зарплату приносят.
И это была правда. Больше всего на свете ненавидел Андрей «режим». Любой.
– Я, между прочим, из-за тебя всё старое бросил.
– Бросил потому, что таланта нет. Ты всё это выдумал. А мне всё равно, чем ты занимаешься, лишь бы жить было на что.
– Ты говорила, что не любишь стихи, вот я их писать и перестал.
– Ты на меня ссылаешься, когда тебе выгодно. Я вот не люблю когда ты пьяный, а ты все равно бываешь.
– Не так уж часто…
– Да какая разница?
Она чуть задумалась. Андрей тоже.
– Ну, так пойдешь на Пушкинскую? Вот, еще ваши там призывают раздавить гадину.
– Какие наши? Хватит тебе! – уже закричал Андрей.
– Куча интеллигенции. Творческой, так сказать.
Ольга усмехнулась.
– Окуджава там, еще кто-то. Вон, Лия Ахеджакова.
– Битов есть?
– Вроде нет. Как и ты, струсил. А остальные все твои есть.
– Да какое ко мне они отношению имеют? У меня среди писателей совсем другая была компания. Я Окуджаву терпеть не могу.
– То-то ты его от меня на тихаря слушал. Про виноградную косточку…
И это тоже была правда. Действительно, слушал.
– Так это когда было? Лет десять назад.
– Какая разница? Человек какой есть, такой и есть всю жизнь.
Ольга отвернулась к окну:
– Яблонский вон еще гадину давить призывает.
– Яблонский еврей.
– А ты нет, что ли?
Чего-чего, а такого, как он счел, идиотского поворота он даже не мог ожидать.
– Нет.
– А кто же ты?
– Русский, – обескуражено ответил Андрей. – Ну, это всё мало-, и бело-, и русины тем более – это не в счет.
– Какой ты русский…
– Да ты что, совсем уже сбрендила? Родителей моих ты знаешь прекрасно.
– Родители, может, и русские. А ты не еврей даже, а жид. Русский, а жид. Такой же скользкий, как жиды.
Андрей побагровел. Он почувствовал, что готов сейчас ее ударить. Но она опередила его.
– Брось ты кулачонки сжимать. С бабой он драться вздумал. Был бы мужик, шел бы и дрался. Хоть на той стороне, хоть на другой. Тебе всё равно, но был бы хоть мужик.
Андрей понимал, что она права. Он встал, развернулся и пошел к себе. Попытался заставить себя работать.
* * *
Большаков проспал – если это можно называть сном – всего где-то полчаса. Этого хватило, чтобы чуть сбросить нависшую пыль на глазах и боль в ногах. Но больше спать… Все равно поигрывали нервы. Спускаясь вниз по лестнице, он услышал, что в освященной сразу же после президентского указа домовой белодомовской церкви кто-то громко правит службу. Он никогда туда не заходил, хотя там часто бывали и Макашов, и Рыцкий – особенно Рыцкий. Служил обычно отец Алексий, из Тверской области, где у него был большой и богатый приход. К нему любили ездить из Москвы, особенно писатели-«славянофилы». Несколько раз бывал там Андрей. Отец Алексий был хлебосол, особенно по рыбе, груздям и наливкам. В Дом Советов он приехал сразу же, даже оставив свой приход, – сказал, что по убеждению. «Если бы вот все такие были попы, но без Ветхого Завета…», – говорил о нем Большаков.
На этот раз голос был не его, и это заинтересовало Большакова. Он зашел. Домашняя, а, точнее, походная церковь была комнатой, у восточной стены которой стоял покрытый антиминсом стол. На стене высился деревянный осьмиконечный крест, по краям – иконы Спаса и Богородицы, на столе-престоле – семисвечник., Евангелие. По стенам висели иконы, многие из которых приносили с собой защитники Дома Советов. Священник служил в одиночестве. Это действительно был не отец Алексий, а лет сорока иеромонах Виктор из Псковской области, тоже оставивший свою маленькую лесную церковку недалеко от Елизарова, по Гдовскому шоссе, и приехавший сюда. Большаков несколько раз замечал его по ночам у костров. Среднего роста, крепкий, с длинной, почти до пупа, бородой, как у старообрядцев, но не старообрядец. Говорили про него, что юность прошла у него на зоне, причем за что-то серьезное, чуть ли не за убийство, а потом он покаялся и принял постриг. Запомнил как-то его слова: «Пора кончать чай пить, надо переходить на травы», – когда ребята разливали по кружкам крепкий почти чифир, от которого сам он, конечно, не отказался. Большаков никогда не ходил на службу, но книги богослужебные просматривал, отыскивая в них следы Ветхого Завета и молитвы о Израиле – в них-то вся тайна христианства и состоит, как он считал – и поэтому представлял, что полагается по уставу, а что нет, и что за чем должно идти. Один стих ектеньи, которую возглашал отец Виктор, в служебниках Большаков не встречал.
– О еже даровати земле Русстей Царя православного, имяже его Ты, Господи, веси, Господу помолимся!
– Господи, помилуй !
Сам молился, сам себе отвечал отец Виктор.
Служил он обедницу, то есть литургическое последование, но без преложения даров – служба короткая, обычно чисто безпоповско-старообрядческая, а так – походная – военная или у путешествующих. Отец Виктор уже заканчивал. Повернулся к Большакову, протянул ему крест. Бомльшаков отступил, сделал жест рукой.
– Почему, братик?
– Отче, не здесь и не сейчас говорить.
– Нет, именно здесь и сейчас.
– Я не христианин. Христианство убило мою Родину. Убило ее волю и силу.
– Я понял, – улыбнулся отец Виктор, – и все это сделали жиды.
– Не надо улыбаться. Ведь так и есть. Другое дело, что мы сумели это все смягчить, обкатать. Как и коммунизм.
– Скажи мне, ты в то, что мы по смерти не умираем, веришь ?
– Твердо не скажу. Скорее да, чем нет. Хотя как это все, не знаю.
– И я не знаю, как. В Царстве Небесном совсем не те, про кого мы здесь думаем, что они праведники и рая достойны, и в аду не те совсем. Кто туда попадает, дивится только – как же так, а я-то думал… Но оно безконечно, а все то, что здесь, перед безконечностью – ноль.
– Значит, и Россия – ноль?
Большаков вспомнил долгие на эту тему споры с Андреем и Ольгой, у них на кухне, под водку и не под водку, под крепкий, как здесь, чай и под спитые «нифеля».
– Ноль, – ответил отец Виктор. – Но вот смотри. Что в математике ноль? То же, что безконечность. Значит – Небесная Россия?
Большаков задумался. Да, вправду, так получается.
– И – наши леса? Не пустыня?
– Конечно. Наши поля. Ромашки, колокольчики, – отец Виктор опять заулыбался. Широкой улыбкой, глазами. – Наши леса. Наши медведи. И зайцы.
– А наши русские боги? – то ли спросил, то ли ответил Большаков – Вы же все считаете, что это бесы.
Отец Виктор внимательно посмотрел на Большакова.
– Кто хулит русских богов, сильно согрешает. В том числе и батюшки неразумные. Но русские боги – не боги, они предки наши. Сказано же было: мы – Велесовы внуци. Вот так, буквально, и понимай. А еще было сказано: злословящий отца своего и мать смертию умрет. Разумей.
И негаданно-нежданно отец Виктор влепил Большакову в лоб мощный щелбан. Большаков не пошевелился.
– Еще вопросы есть ? – почти по-детски рассмеялся отец Виктор.
– Есть. О каком царе Вы молились?
– О Русском Царе.
– Может быть, о вожде? Теперь только вождь может быть.
– О Царе.
– Что, вот об этом черненьком, толстом?
– Царя Бог пошлет.
– И что, Романова?
– Клятву Земского Собора никто не отменял. Да и не может отменить, – неожиданно твердо ответил отец Виктор. А ты заходи еще. Договорим. Обо всем договорим.
* * *
Штурм начался в шесть утра. Били всё время по двенадцатому этажу. Уже валил черный дым. Первое, что смекнул Большаков, – вернувшись из Останкина, он еще полтора часа расписывал в кабинете генерал-полковника А. схему возможного отстрела снайперов, если ситуация всё же переломится в лучшую сторону – это то, что палят именно по двенадцатому этажу: они знают, что надо по тринадцатому, но забыли, что в Белом Доме, как на Западе, первый этаж считается нулевым. «Всё хотят, как на Западе, а такую херню забыли», – подумал Большков и заржал. Еще он вспомнил, как ночью, вбегая в здание, встретил А.Б., и тот выкрикнул ему «Слава России!», вскинув вверх руку, и Большаков тоже вскинул, хотя ему это было строго запрещено. «Идиот… и я идиот… все идиоты… – думал Большаков. – Мудаки…»
Танками били с моста и из-за моста. Там, где мост со стороны Дома Советов начинался, а с Кутузовского заканчивался, стояли автоматчики. «Неужели таманцы?» – недоумевал Большаков, смотревший пока что на все сверху. Он ждал команды. Внезапно увидел – вниз, по лестнице, спустилась маленькая сверху фигурка в подряснике. Было видно, что с большой иконой в руках, которую идущий несколько раз поднимал над головой. От ветра сбивался рушник, и развевалась длинная-длинная борода. В толпе баррикадников кто-то тоже поднял икону. А еще подняли красное знамя. «Икона и красное… – вдруг вспомнил Большаков, – как на Пасху». Погнал эти мысли от себя. Раздалась очередь, еще одна. Отец Виктор прямо так, с поднятыми руками, не выпуская из рук икону, рухнул навзничь. Даже сверху было видно – очередью его изрешетили в фарш, икона – кажется, Владимирская – глядела в небо. Раздалась еще очередь, и еще – по толпе и по баррикадам. Кто-то вылез, на самый верх досчатого сооружения водрузил красное знамя – большое, с серпом и молотом. Пустили еще очередь, но мужика успели за ноги стащить вниз.
Долбанули из танков, потом еще раз. Грохнулись, полетели вниз все стекла. Откуда-то – из здания – повалил черный дым, заволакивая окоем.
Потом вместе с майором Соловатым они бежали на последний этаж, с автоматами, потом на крышу. Там уже стояли двое – с флагами – черно-бело-золотым, имперским, и красным. Большаков узнал их – это была «богема» – был, кажется, Дугин, молодой философ-нонконформист, и Егор Летов, рок-музыкант. «Русский рок», особенно «этого подонка БГ», Большаков терпеть не мог, но к Егору относился с уважением. Хотя флаги – и тот, и другой – проехали, мелькнуло: «Вот эрэнъешный бы подошел…» Потом они с Соловатым палили прямо с крыши очередями по штурмовавшим. «За Светку вам, пидарасы, гады! – орал Большаков – И за батю Витька!» Сколько времени палили – не помнили. Внезапно со спины кто-то заорал: «Отставить!» Большаков обернулся. Это был полковник Размахалов, помощник Рыцкого. «Отставить огонь! – кричал он. Приказ исполняющего обязанности Президента!»
Большаков и Соловатый обернулись.
– Спускайтесь вниз! – крикнул Размахалов. – Исполняйте приказ!
Соловатый обернулся к Большакову:
– Что за херня?
Большаков развел руками. Он стоял у самого края, спиной к набережной, к стрелявшим с моста.
– Да пригнись ты, дубина! – опять закричал Размахалов.
Большаков пригнулся.
– Вниз пошли! К начальству. Оба, – скомандовал полковник.
Когда они спускались, в коридорах уже почти штабелями – один на другом – лежали мертвые и раненые. Алели пятна крови, а кое-где и размазанные по стенам мозги. Капало с Соловатова: пуля слегка задела его плечо. Майор, кажется, этого не замечал.
– Следуйте за мной, Большаков, – распорядился полковник Размахалов. – Майор Соловатый свободен.
Большаков пошел за полковником. Они прошли по коридору тринадцатого этажа. Размахалов открыл дверь.
– К исполняющему обязанности…
Большаков вошел.
– Сдайте оружие, – сказал Рыцкий.
Большаков медлил.
– Сдайте, сдайте. Это приказ.
Большаков молча положил автомат на стол Рыцкому. Рыцкий сидел на стуле и смотрел куда-то поверх головы Большакова. Перед ним стоял наполовину пустой стакан с коньяком, но он был трезв.
– Тоже мне, нашелся герой, – процедил Рыцкий сквозь зубы. – Мальчишка… Выпьете?
Он полез рукой под стол, видимо, за бутылкой.
– Каплю, – сказал Большаков.
Рыцкий налил ему полстакана. Большаков выпил. Рыцкий, как он обычно делал, поморщил усами.
- Значит, так, – начал он. – Немецкий вы знаете.
«Так, – соображал Большаков. – К чему это…» Но Рыцкий не дал ему соображать дальше.
– Значит, так, – повторил. – Хорошо знаете?
– Нормально.
– Еще какие языки?
– Французский в школе учил. Подзабыл, может быть.
– Значит, так, – в третий раз повторил Рыцкий. – Идите к себе. Будете от моего имени вести переговоры с германским посольством. Сидите и ждите. Я вас позову. И придите в себя. Я всё знаю. Вы ее всё равно не вернете.
Он помолчал.
– Если в Бога верите, молитесь о ней.
Большаков почему-то смутился.
– Разрешите идти?
- Идите. Выходить без моего особого указания не разрешаю.
Помолчал.
– Есть там без вас кому стрелять.
Большаков развернулся, двинулся к двери.
– Да, вот еще, – окликнул его Рыцкий. – Андрей там как?
– Какой Андрей?
– Какой-какой… Ну, Ветвицкий, друг ваш…
– А вы что, его знаете?
– Я отца знал. Ну, так как он там?
Большаков пожал плечами.
– Нормально всё у него.
– Ну, ладно. Идите. Я вас вызову.
* * *
Сколько прошло времени, Большаков не знал. Видимо, не знал, и почему здесь его самые близкие друзья. Они тоже были без оружия. Наверное, зачем-то Рыцкий всех их сюда отправил – чего-то ждать. Большаков лежал на полу со стеклянным, обращенным в потолок взором. Вроде бы в Белом Доме уже орудовал ОМОН. Но что они могут втроем, а самое главное – без оружия, которого их лишил сам Исполняющий обязанности? Что это все за игры?
Большакову стало казаться, что все ему уже все равно.
* * *
Внезапно дверь комнаты кто-то вышиб, и в нее ворвались три омоновца в полном вооружении:
– Лежать, суки!
Большаков, Соловатый, Коноплин простерлись на полу, лицом вниз.
– Большаков здесь? – выкрикнул один из омоновцев, видимо, старший.
Никто не отвечал.
– Тогда всем троим пиздец. Прямо тут.
– Ну, я Большаков, – также, лицом вниз, проговорил Большаков.
– Встать!
Большаков встал.
– Покажи документы, – приказал омоновец.
Большаков достал из кармана завернутый в целлофановый пакет мятый паспорт. Раскрыл, показал.
– Значит, пока тебе одному пиздец, – перелистав паспорт, сказал омоновец. – На выход.
Он ткнул ствол автомата в спину Большакова, выкрикнул: «Руки!». Большаков поднял руки вверх. Все трое вывели его в коридор, к лестнице. Стекла в окне были выбиты. У самой лестницы омоновец разрядил обойму в окно – так, чтобы везде, прежде всего, в комнате, где только что находился Большаков, было слышно – слышно, что стреляли. Тогда уже второй омоновец ткнул в Большакова свой ствол:
- Быстро вниз! Молча. Одно слово – тебе пиздец.
Он кричал это так, что было слышно внизу.
С этажа на этаж конвой с Большаковым спустился вниз, к выходу. У выхода стояли три уже не очень молодых – лет по сорок – человека в камуфляже.
– Товарищ подполковник, вот, привели сволочь.
Омоновец замахнулся, явно желая ударить Большакова по лицу.
– Отставить, – тихо сказал подполковник, вынул свое удостоверение, показал Большакову. Тот кивнул головой, представился:
– Большаков.
– Пойдемте, – сказал подполковник. – А вы все, – он обратился к омоновцам, – в распоряжение своего командира. И если хоть слово – он чуть помолчал – пиздец настанет уже вам. Борис Валентинович, идемте. И ни о чем не спрашивайте.
Большаков последовал за подполковником. Сзади шли другие двое. Все четверо спустились на этаж ниже – уже под землю, в бывший физкультурный зал. Там, в углу, была дверь, которую хорошо знал Большаков – дверь в подвалы, а оттуда в подземную Москву.
– Они вас проведут. Дальше всё поймете сами. У них приказ: если вы начнете их о чем-либо спрашивать, они стреляют на поражение. А под землей такие вещи – с концами. Поняли?
Большаков кивнул.
– Ну, и отлично. Удачи.
Подполковник протянул Большакову руку. Тот протянул в ответ свою. Подполковник крепко пожал руку Большакова, потом неожиданно его обнял:
– Ну, вперед.
Все трое спустились по ступенькам. «Ровно сто ступеней», – насчитал Большаков. Ступени были сырые, еще сырые и уже сырые. Весь в черной, грязной, водянистой жиже был сам подземный ход. Сопровождавшие Большакова были в сапогах, сам он – в ботинках и брюках, и увязал чуть ли не по колени, до лодыжек уж точно. Один сопровождавший шел впереди, с фонарем, второй – сзади. Ясно было, что у него есть оружие. Жижа хлюпала, казалось, она населена почти видимыми, скользкими тварями. На мгновение Большакову то ли померещилось, то ли это действительно было так – он увидел двух. Это были не змеи, но, скорее, длиною с метр, хотя и очень узкие, какие-то гибриды сороконожки с двухвосткой, только еще и влажные, скользкие. Вроде бы они от удара фонарного света быстро отползли в разные стороны, вызывая в черной жиже пузыри. Потом в боковом отсеке будто бы зашевелилось и скрылось что-то огромное, серо-зеленоватое, липкое. На секунду померещилось, что оно смотрит. Потом стало чуть суше – вроде поднялись немного вверх. Да, действительно – и оказались в небольшой комнате с двумя выходами. Шедший впереди посветил фонарем. В углу, на возвышении, стояла маленькая изваянная из камня черная женская фигурка, а перед ней лежала куча костей. Маленьких костей. «Детские», – мелькнуло в голове Большакова. «И это – язычество?» – мелькнула вторая мысль, пожалуй, единственная за все эти дни, никак на первый взгляд не связанная со всем тем, что он час назад покинул. Эта вторая мысль, как ни странно, освободила его сознание от связанности событиями этих дней, от жуткой к ним прикованности. И еще: она как бы ставила под сомнение его в некоторых вещах убежденность, но и странным образом освобождала его – и не только от пережитого наваждения, но и от чего-то еще… Он вспомнил о Василисе. Закрыл глаза. На мгновение увидел ее: она бежала по дороге и тоже словно сбрасывала с ног какие-то путы – и вдруг поднялась над дорогой вверх, взмыла и начала исчезать… Ему показалось, что только что виденная им черная женская фигурка чем-то – совершенно непонятно, чем – на нее похожа. «Нет, это уже безумие», – поймал себя Большаков.
Драконом? Белкой? Cорокой?
Тем временем они втроем снова шли по черной жиже. Шли мерно, монотонно, иногда подземный коридор сворачивал. Становилось трудно дышать – в подземелье явно не хватало воздуха. Большаков зашатался. Тогда тот, кто шел сзади, впервые за всё время этого странного путешествия заговорил и произнес:
- Борис Валентинович, держитесь, уже немного осталось.
Большаков хотел ответить, но вспомнил о приказе подполковника. Дальше шли молча.
Еще спустя минут двадцать вдалеке появился слабый свет. Электрический свет. Они шли на него. Вышли. Под низким потолком горела сорокаваттная лампочка. Прошли, наклонившись, под ней – дальше. Черная жижа начала исчезать. Каменный проход поднимался вверх. Они стояли перед наглухо запертой дверцей. Тот, кто шел впереди, достал из внутреннего кармана ключ, открыл дверцу. Оттуда хлынул ставший совершенно нездешним за всё это время – час, полтора, миллионы лет? – исхода через невыразимую предвечную жижу ледяной свет синей осени. Тот, кто шел впереди, а затем отворил дверцу, вышел наружу. За ним вышел Большаков – по колено в жиже, начавшей быстро подсыхать. Третий вышел третьим. Было холодно, даже морозно. Ярко светило солнце.
– Борис Валентинович, – сказал третий и протянул Большакову «Макарова». – Вот, возьмите. Пригодится.
Большаков протянул правую руку, взял оружие, левой почему-то его погладил, засунул под ремень.
Они стояли на пустынном скате – на краю Воробьевых гор. Слева высились – желто-красно- и даже еще зеленые, поросшие старинным широколиственным парком, сами горы. Справа – узкоколейка, промзона и овощехранилища. Они спускались под гору. К узкоколейке подходила узкая асфальтированная дорога. На ней стояла «Волга» с тонированными стеклами, возле нее двое. Они вышли к машине; тот, кто шел впереди, поздоровался с одним из этих двух, затем с ним же поздоровался Большаков. Затем с Большаковым поздоровался второй. Проводники начали удаляться – в сторону Москвы-реки по узенькому шоссе. Большаков заметил, что где-то там, далеко, их ждал незаметный серый «Москвич».
– Господин Большаков, – сказал один из встречавших с очевидным немецким акцентом – мое имя Эрнст Бок.
– Вальтер фон Домбровски, – представился второй. Мы сейчас отвезем вас в аэропорт «Внуково». Вот ваш билет. Мексиканские авиалинии. Самолет Москва-Мехико. Там вас встретят и пересадят на другой самолет, и вы полетите домой. Теперь ваш дом под Кито надолго. Германский Парагвай.
Он улыбнулся.
Большаков обратил внимание, что, несмотря на акцент, они говорили по-русски очень грамотно.
– Как я поеду, полечу? – развел он руками, указывая взглядом на свои брюки и обувь.
– Вы переоденетесь прямо сейчас в машине. Там же все ваши документы – кроме русского паспорта, разумеется, – и немного денег. На дорогу. Всё остальное – дома.
– Дома это где? – задал Большаков вопрос, ему самому тут же показавшийся дурацким.
– В Парагвае, конечно, – ответил Бок.
– Тогда давайте, я переоденусь, – сказал Большаков, сел в машину на заднее сиденье, скрывшись за тонированным стеклом.
– Да, вот еще.
Эрнст Бок протянул Большакову какую-то бумагу.
– Разрешение на провоз оружия. Если что.
Бок и фон Домбровски сели вперед. «Волга» тронулась.
– Господа, можно мне закурить? – на ходу переодевшись в аккуратный серый костюм, спросил Большаков и вспомнил, что у него еще в Белом Доме кончились сигареты.
– Разумеется, – сказал фон Домбровски, протягивая Большакову открытую пачку и зажигалку. Большаков закурил, чуть приоткрыл окно, выдохнул дым. Закинул отваливающуюся на сиденье голову.
* * *
В Мехико Большаков пересел на самолет Аргентинских авиалиний, летевший в Кито, столицу Парагвая. Доктор фон Руссенке, которому он позвонил, сообщил, что будет его встречать и отвезет домой, где должна была ждать Василиса. В случае победы защитников Дома Советов она бы вернулась к нему в Москву, а так… Большаков знал, что им придется теперь жить в подаренном ему доктором фон Руссенке доме, в Боске де лос Агилас – Орлином лесу – так назывался маленький поселок в сорока километрах от парагвайской столицы. Доктор фон Руссенке сказал, что видел ее три дня назад, и у нее всё в порядке. Сколько продлится там месяцев, лет, десятилетий? Слыша только испанскую, а еще больше немецкую речь, а еще больше не слыша ничьей речи вообще, вдвоем, в полупустынной сельве. Тем лучше – зато вдвоем, только вдвоем. Быть может, она, наконец, решится родить, и у него будет сын. Который когда-нибудь точно вернется в Россию. В русскую Россию. «Вот, всю жизнь осуждал белых эмигрантов, а теперь думаю точно так же, как они, и вообще повторяю их путь… – поймал себя на мысли, – но кто из них вернулся в русскую Россию?...»
Под ним, где-то внизу, плыли куда-то горы, безконечные джунгли, болота, реки. Эта земля, крайний запад огромного планетарного архипелага, была точно противоположна России, его крайнего северо-востока. Она уходила из-под ног – в самом прямом, буквальном смысле слова. «Строго говоря, ведь нет ничего, вообще ничего», – посетила Большакова странная мысль. Потом другая: «Пока у меня есть она, я безсмертен». Потом еще одна: «Что за пошлость лезет мне в голову?» Но он не гнал эту пошлость – это была пошлость, граничащая с прозрением.
Самолет сделал круг, потом еще один, и начал медленно спускаться. Сколько прошло времени с вылета из Мехико? Большаков посмотрел на часы. Ровно семь часов летел он через весь континент – с севера на юг, пересекая экватор. «Самое смешное будет, если самолет разобьется при посадке», – подумал Большаков и почему-то рассмеялся. Самолет не разбился. Он вырулил на дорожку и через десять минут Большаков уже спускался по трапу и махнул рукой, увидел доктора фон Руссенке. Тот махнул в ответ.
Доктор фон Руссенке быстро провел Большакова через все проверочные кордоны, так же быстро объясняя что-то охране по-испански. Охрана кивала головой. Они вышли, сели в старенький «Фольксваген» доктора фон Руссенке. Большаков сидел впереди, всматривался в уже знакомые ему сельвы, среди которых высились одинокие домики. Через полчаса въехали в Боске до лос Агилас – маленький городок действительно среди перелесков, точнее, остатков былых перелесков или даже леса. На краю этого городка стоял дом Большакова. «Она сейчас там, ждет», – думал Большаков. С доктором фон Руссенке они почти всю дорогу вообще не разговаривали, доктор видел, что его друг волнуется, точнее, ему плохо. Он понимал, что поражение национальной, русской России так просто не обошлось ни силам, ни здоровью Большакова, что, в конце концов, он просто устал, и единственное, что ему сейчас нужно, – уснуть. В объятиях любимой женщины?
У ворот они распрощались. Доктор фон Руссенке сказал, что приедет завтра. Большаков кивнул головой. Он позвонил в ворота. Никто не открывал. Позвонил еще раз. Тот же самый результат. Тогда он дернул кольцо на воротах, и они неожиданно распахнулись настежь. Большаков вошел в огороженный двор – патио – поднялся на крыльцо и увидел, что дверь открыта. Он вошел, закричал:
– Василиса!
Никто не вышел.
– Васька! – закричал Большаков. – Это я, я!
Ответа не было. Он поднялся по лестнице на второй этаж, где была их спальня. Там тоже никого не было, постели были аккуратно прибраны, пепельница пуста. Зашел в соседние комнаты – там тоже не было никого. Тогда он спустился вниз, в столовую. На круглом обеденном столе, под хрустальной вазой лежала записка. Большаков протянул руку, взял записку. Почерк был её.
Любимый! Бывает так, что вместе страшнее, чем порознь. Слишком много счастья – это тоже горе. Я не хочу тебя ничем попрекать – ты делал всё правильно, так, как и должен был… Но я в этом не вольна: всё разорвано. Мы не будем вместе. Считай, что меня нет и не было. Не ищи меня – этого не надо делать. Да если и будешь искать, не найдешь. В последний раз в этой жизни крепко тебя целую. Твоя В.
«Ах, вот оно в чем дело»…
Большаков тупо уставился в письмо. Сколько он так стоял, он не помнил. Потом залез к себе под ремень, достал «Макарова», положил на стол. Подошел к холодильнику, вынул большую бутыль «Джонни Уолкера», налил себе целый стакан, отправил в себя. Вернулся к столу, взял пистолет, приставил к виску, спустил курок. Внезапно увидел – совершенно въяве – из окна тринадцатого этажа Белого Дома – в точности, во всех деталях, как позавчера – спиной к нему – внизу – на площади – прямо против ОМОНА – плотную фигурку иеромонаха в длинном подряснике – было видно, как перед ним на ветру развевается его до пупа бородища – с деревянной иконой в руках – он вознес икону Богородицы к небу – раздалась автоматная очередь, и Большаков почувствовал не боль, нет, но только одну лишь собственную кровь, заливающую его глаза, лицо и рот.
Он по-прежнему стоял над столом, со своим «Макаровым», приставленным к виску.
– Не понял, – вслух произнес Большаков, как будто встретился в подъезде с гоп-стопом.
Отставил пистолет, медленно, дрожащей рукой положил на стол.
Стоял и смотрел на него.
Там же была пуля. Сам заряжал.
Взял пистолет, отдернул карабин.
Пули не было.
Он, кажется, понял. Все произошло так, как должно было произойти. Значит… В Россию? Эти здесь будут искать? Обязательства? Какая разница? Пристрелят по пути? В спину? Думаю, нет. Впрочем, тоже, какая разница? А там? Уже ищут? Тоже пристрелят? Отмотать срок на зоне? Скрываться? Бомжевать? Сменить имя, фамилию? Какая разница? В Россию. Найти ее. Он сойдет в эти подземелья и выведет ее оттуда. И у него будет сын.
* * *
Андрей перекрестился, вошел в приглушенно освещенный свещным пламенем храм, купил большую свечу, подошел к образу Божией Матери Владимирской, снова торопливо перекрестился, окинул взглядом приделы. Он не был на исповеди почти год и обратил внимание на то, что ему трудно, почти невозможно вот так, сразу все назвать, а, главное, правильно назвать то, что считал главным.
* * *
А что было главным? В последний месяц жизнь их с Ольгой превратилась в непрерывную муку. Еще сразу же в день Указа Президента Ольга спросила:
– Ну, и что ты намерен делать?
– Ничего, – ответил Андрей. – Заниматься своим делом. Переводить.
– А как же твои убеждения?
– Никак. Ни та, ни другая сторона им не соответствует.
– Гайдар нас ограбил. Тебя лично ограбил. И меня.
– Я не за Гайдара. Но возвращения коммунистов я тоже не хочу.
– А, ну да, у бедного мальчика отнимали игрушку. Не давали свободно творить.
– Да, не давали.
На этом разговор закончился и дальше всё вроде бы тянулось по-прежнему. Но всё поднялось и вскипело в октябрьские дни, еще до начала штурма Дома Советов, накануне, когда расстреляли людей в Останкине. Весь вечер она сидела и плакала. Когда Андрей подошел и хотел обнять ее и утешить, она закричала:
– Отстань!
Он пошел в комнату к детям, те сидели и вроде рисовали. Андрей хотел взять младшего, Алешу, на руки и вдруг почувствовал, что тот этого совсем не хочет – отвернулся, отскочил и забился в глубину дивана. Старший, Саша, продолжал невозмутимо рисовать.
– Не трогай детей! – раздался раздраженный голос Ольги. Андрей вышел из детской, пошел к себе. Он достал французский текст «Рыцаря телеги», попытался переводить. Работа не шла. Он возился с текстом часа два, так и не сумев сложить ни одной строфы. Пошел к Ольге. Она сидела неподвижно, уставившись в одну точку. Он хотел подойти.
– Я тебе сказала, отстань! – опять закричала Ольга.
– Оля, в чем дело? – спросил Андрей.
– Ты даже не понимаешь?!
Он понимал. Вышел из комнаты, отправился на кухню.
– Только посмей напиться! – закричала из комнаты Ольга.
– Я не собираюсь, – пожал плечами Андрей.
Налил в стакан воды из-под крана, пошел к себе.
На следующий день показывали штурм по телевидению. Ольга, не отрываясь, смотрела в экран. Сидела, обняв Сашу и Алешу. Камера оператора CNN начала наезжать на Дом Советов, и на экране он, весь белый, поплыл на зрителей.
– Мама, смотри, это лебедь белая, – пролепетал младший, Алеша.
В это мгновение раздалась артиллерийская пальба, и из окон повалил черный дым. Ольгу затрясло, она обхватила руками голову, начала всхлипывать, потом зарыдала.
– Мама, не плачь, не плачь! – залепетали оба мальчика – Мама!
Андрей стоял в углу комнаты и смотрел на всё молча. Когда Ольга забилась и зарыдала, он вышел на кухню, налил стакан воды, принес ей.
– Пошел отсюда, трус, подонок! – закричала Ольга и ударила его по руке. Стакан упал на пол, вода растеклась по полу.
– Возьми тряпку, вытри, – жестко проговорила Ольга и опять начала плакать. Андрей пошел в ванную, взял синюю тряпку, валявшуюся под раковиной, вернулся, стал вытирать. Кое-как вытерев, забрал тряпку, не отжав, бросил на прежнее место и ушел в свою комнату.
На следующий день Ольга, казалось, отошла. Утром она взяла детей, они съездили в парк на Воробьевы горы, гуляли долго, вернулись часа в четыре. Андрей не стал выходить к ней, и она не заходила в его комнату. На следующий день они с трудом, но разговаривали, и она даже сварила пельмени и позвала за стол обедать. За столом оба молчали. После обеда опять разошлись по комнатам. У Андрея, кажется, начал получаться перевод.
Потом он внезапно, когда строки рыцарского повествования начали складываться, стал вспоминать стихи – свои старые, которые были потеряны, валялись среди старых бумаг или были выброшены Ольгой в мусоропровод вместе с ненужными телефонами и счетами (впрочем, нет, все счета она тщательно собирала и берегла) – он никогда не мешал ей в этом, пусть выбрасывает… – и чужие, тоже когда-то прочно забытые. Это опять был все тот же Георгий Иванов.
А там -- над Римом -- сумрак млечный
Ни жизнь ни смерть. Ни свет ни тьма.
Как музыка или чума
Торжественно-безчеловечный...
Он зачем-то неожиданно начал переводить это на французский . Но сложилась только одна, третья, строка :
Соmme la musique et comme la peste
Ему даже показалось, что это точнее, чем в оригинале – получалось Как музыка и как чума.
Почему же тогда он все-таки написал или?
* * *
Когда все уже произошло, Ольга больше не включала телевизор. Она стала слушать радио. Впервые за многие годы – «Свободу». Когда-то, еще в советское время, они ее слушали оба, причем Ольга любила религиозные передачи – особенно протопресвитера Шмемана, к которому Андрей относился, мягко говоря, скептически (возможно, оттого, что тот не был монархистом), и даже конспектировала его беседы – а потом перестали. Как ни странно, теперь это была единственная радиостанция, по которой передавали больше, чем по другим, даже не все только с точки зрения победившей стороны. Прежде всего, это касалось передач Андрея Бабицкого – вот уж от кого можно было меньше всего этого ожидать, такой был всегда антисоветчик, - думал Андрей. Бабицкий перечислял число жертв, чуть ли не на порядок превышавшее официально объявленное, говорил, где и когда продолжали палить по людям снайперы с крыш, а, самое главное, рассказывал о том, что войска МВД рядом с Белым Домом, на стадионе имени Павлика Морозова – ирония топонимики! – расстреливают взятых в плен защитников Дома Советов – сотнями. Командовал расстрелом генерал-лейтенант Романов.
– Романов – усмехалась Ольга – Ох, как ему это отольется.
– Ну да, еще повтори за коммуняками – как Николашке за девятое января, – огрызался на это Андрей.
– Это не я, а ты сейчас повторил, – отвечала ему Ольга. – Без меня догадался. Значит, не совсем дурак.
– Мы никогда друг друга не понимали, – действительно совершенно по-дурацки начинало нести Андрея.
– Кто тебя заставлял бросать Наталью и на мне жениться? Да еще потом и палец о палец для семьи не ударять?
Тогда же внезапно зазвонил телефон. В панике звонила Нелли Майер-Симонян. Оказывается, у них возле Курского вокзала, у нее на глазах, когда она вышла погулять с детьми, разъяренные омоновцы открыли пальбу по толпе и расстреляли двенадцатилетнего мальчика. Нелли голосила, как многие тысячи лет голосили женщины у них в роду (хотя по другой половине она была русская), а потом стала по-простому, по-бабьи рыдать и всхлипывать. В ее причитаниях Ольгу больно кольнуло слово «путч» - о защитниках Дома Советов. Когда она чуть успокоилась, Ольга сухо сказала:
– Ну, вы же с Отто поддерживали этот режим.
– Да мы просто были против красных! Отто же дворянин!
– Ну вот, чего хотели, то и получили. А с царем еще крепче получите. Только его не будет.
Через неделю Ольга купила на улице и принесла домой газету «Завтра» – так теперь стал называться запрещенный президентом и зарегистрированный заново «День». На ней опять не было лица, но она не плакала. Положила газету перед Андреем.
– Ну вот, видишь – сказал ей Андрей, – все эти их запреты оказались комедией. Как и всё вообще была разборка между своими.
Ольга презрительно скривила лицо, перевернула страницу. Там был список погибших. Ольга ткнула в него пальцем, и Андрей прочитал: «Большаков Борис Валентинович, 1955 г.р.». И больше не могла сдерживать слез. Как и в день, когда всё это началось, ее затрясло, и она ушла в свою комнату. Андрей – в свою. Часа три сидел без движения. Потом пошел к Ольге. Она уже не плакала.
– Я не понимаю, – спросил Андрей, – ты хотела бы, чтобы и со мной так было?
– Я бы по крайней мере тебя уважала, – ответила Ольга.
– Посмертно?
– Да, хотя бы так.
– Может быть, мне лучше совсем уйти? – спросил Андрей.
– Как хочешь.
Андрей вышел в коридор, натянул на себя пальто. Из Ольгиной комнаты вышел старший, Саша, уже десятилетний.
– Уходи, – сказал он.
– Что? – переспросил Андрей.
– Уходи. Мы тебя не любим.
Андрей отвернулся, не ответил. Вышел, хлопнув дверью.
– Комедиант, – вслух сказала Ольга.
Он уже не слышал. Дети – слышали.
Андрей спустился вниз на лифте, зашел в соседний дом, в магазин, взял две бутылки водки и баллон с минералкой, без закуски, потом взял на оставшиеся еще «Доктора Сухаго», углубился во двор и за два часа напился один на скамейке. Ночью пошел моросящий октябрьский дождь. Андрей не почувствовал его, он полулежал на скамейке до утра. Утром, когда все уже шли на работу, его увидел сосед и притащил домой. Открыла Ольга. Никак не отреагировала ни на мужа, ни на соседа, только рукой показала, куда его дотащить. Сосед доволок Андрея до постели и там оставил. Без разговоров вышел.
Весь день Андрей не выходил из своей комнаты. Несколько раз его страшно подмывало пойти и продолжить – вернее, начать – запой, но он сдерживался. Чего ради? Он понимал, что в этом случае окончательно разругается с Ольгой и ему действительно придется уходить, и тогда он сознавал, что на самом деле он просто не сможет жить один, и дело даже не в том, что он всё-таки, действительно, совершенно по-своему, эгоистически, как зимнюю шапку с ушами, любил Ольгу, и не в том, что он плохо приспособлен жить один и вести какое-никакое, но хозяйство, а просто в том, что у него нет сил остаться с самим собою наедине, признать собственное ничтожество («ничто, которое ничтожит» – вспомнил он чьи-то слова) и абсолютную детскость – в самом худом смысле, детскость капризного избалованного пупса, мальчиша-плохиша… Когда-то, когда они еще даже не поженились, Ольга сказала ему: «У тебя очень красивые нос, лоб и глаза, но почему-то очень маленький подбородок – отпусти бороду». Бороду он отпустил – но не поэтому, а по идейным соображениям, чтобы выглядеть православно – и с тех пор носил. Но сейчас вдруг он понял, что всё дело как раз и состоит в этом его маленьком подбородке – все его красивые мысли, рождающиеся в голове и в глазах, не опираются ни на что, точнее, опираются на ничто. То самое, которое ничтожит? Никто из окружавших Андрея этого не знал – с ним, бородатым, общаясь и порою даже почитая за некоего гуру – но Ольга-то знала, хорошо знала, и вот теперь узнал, точнее, понял и он. И что с того?
А еще у него были совершенно не соразмерные его росту маленькие кисти рук, ни с какого боку не пригодные для кулачного боя и даже для простой работы – плотника, слесаря, даже электрика. Даже толком приласкать жену или погладить сыновей этими руками он не умел. «Истинное призвание – дрочить» – вдруг подумал он о себе. Но ведь даже этого он никогда не делал – боялся плохо выглядеть в собственных глазах.
Андрей пролежал так целый день, но вечером, когда Ольга уже легла спать, встал и пошел, но не вниз, за водкой, как того скорее всего сам от себя и мог ожидать, а наверх, на восемнадцатый этаж их восемнадцатиэтажной башни, и в одних трусах. Он подошел к окну лестничной клетки, нашел ручки и открыл окно. Взобраться на подоконник было проще простого – по батарее, одним взмахом ноги. Андрей посмотрел вниз: огоньки автомобильных фар тянули по узенькому – если смотреть с восемнадцатого этажа – проспекту Вернадского движущуюся в туманной тьме ленту. На киноленту похоже – почему-то заметил про себя Андрей. Он часто в последнее время думал о том, как это бывает, – резко поднять ногу, вскочить, а потом – одно движение вперед, и уже всё. Еще он всё более понимал – или ему казалось, что он понимал – что ведь на самом деле за этой чертой – чертой ли? – ничего нет, абсолютно ничего. Еще ребенком он пытался себе представить это абсолютное ничто, а потом, когда он вроде бы уверовал, появилась вроде бы надежда, будто этого ничто нет, и тогда Андрей стал бояться ада и пытался не грешить, а вот теперь это ничто вновь стояло перед ним, и он понял, что никогда не вступит в него сам, что он просто для этого слишком труслив, что просто слишком любит себя и только себя, что это опять этот проклятый маленький подбородок… Он отошел от окна и, не вызывая лифт, побрел по ступенькам – с восемнадцатого на свой шестой. У дверей он вспомнил, что не взял ключ – действительно, зачем ему был ключ, когда… Дверь была заперта изнутри – успела запереть, небось, думала, что опять пить пошел. Пришлось ему позвонить, а Ольге открывать: перед ней стоял ее муж, трезвый и в трусах. Был, значит, не на улице. Она всё поняла:
– Выброситься пытался? Смех и грех. Иди спать.
* * *
Андрей стоял в храме и силился вспомнить грехи. Всё, в чем обычно полагается исповедоваться, он забыл. Он хотел только сказать о главном – он трус, он предал Родину и предал друга. Как это объяснить?
Андрей увидел исповедующего в уголке отца Венедикта – очень известного батюшку, который в их храме не служил, но иногда приходил исповедовать – он славился своими проповедями и очень строгой, внимательной исповедью, привлекавшей даже еще и в советские времена множество народу, особенно женщин, искавших отеческого окрика и наставления. К нему стояло человек десять – был вторник, по воскресеньям обычно был полный притвор. Андрей встал в очередь, стоял минут тридцать, когда очередь подошла, дотронулся рукой до пола:
– Благослови, отче.
– Бог благословит, – ответил отец Венедикт. – Андреем звать, кажется.
– Да, я Андрей, – назвал свое имя Андрей.
Он молчал, никак не мог собраться.
– Давно был на исповеди?
– Почти год не был.
Отец Венедикт покачал головой.
– Почему так?
Андрей не знал, что ответить.
– Женат?
– Да.
– Со времени последней исповеди жене не изменял?
– Нет.
– Извращения в супружеской жизни допускали?
– Мы… мы вообще… живем… как брат и сестра.
– По согласию?
– Да.
Отец Венедикт одобрительно кивнул головой.
– А рукой грешил?
– Нет.
– Ну, и чем тогда грешен?
– Ну, там… – начал Андрей. – Оставлением молитвы, сквернословием, лишнего выпивал.
– На женский пол разжигался сильно?
– Бывало.
– Ну, Бог простит.
Отец Венедикт уже поднял епитрахиль, чтобы накрыть андрееву голову, но тут Андрей отстранился:
– Ну, вот… самое главное. Я трус, малодушный…
– Почему?
– Друг у меня… В Белом Доме погиб…
– Молись о упокоении. Как его зовут?
– Борис.
– Молись. Но ты тут причем?
– А я струсил. Не пошел туда. Себя оправдывал разными предлогами.
– Не терзайся. Ты нисколько не согрешил. Христианину там делать было вообще нечего.
– А разве… Христос не с теми, кто обречен?
Андрей сам удивился, как складно у него получилось сказать.
– Кто погибал за имя Христово, или чтоб не поклониться идолам, или чтоб сберечь свое девство – это одно, а там погибали за ложные идеи, более того, за богоборческие и человеконенавистнические – коммунизм и фашизм. Слава Богу, что они не взяли власть! Они бы опять устроили гонения на христиан. Так что даже не думай об этом. Правильно сделал, что не ходил туда. Наклони голову.
Андрей наклонил голову, отец Венедикт почти хлопнул его епитрахилью, положил сверху крест, произнес молитву:
– Господь и Бог Иисус Христос да простит тя, чадо Андрей, и аз, недостойный протоиерей Венедикт…
Снял епитрахиль.
– Иди и причащайся.
– Я не готовился. Не постился. Только пришел на исповедь.
– Три дня попостись и иди. Пойдешь через общую исповедь. Если спросят, скажи, исповедался.
Литургия только началась. Пока Андрей исповедовался, читали часы. Сейчас уже пели «Единородный Сыне…» Андрей думал – стоять или не стоять? Стоять почему-то было трудно. Кружилась голова, болели в коленях ноги. Решил не стоять. Тихо попятился мимо стоявшего народа, которого было немного, к двери, перекрестился, поклонился, вышел на улицу, опять перекрестился. Было холодно – к концу октября погода сильно испортилась, порывы ветра хлестали по лицу мелкими дождевыми каплями.
* * *
Ольга плакала. После четвертого октября у нее всё время на глазах были слезы. В последние дни они вроде бы больше не ругались, но она уходила в себя, почти не обращая на Андрея внимание, только детей встречала из школы, часто молилась, причем, старалась незаметно, чтобы ни Андрей, ни дети не видели. Один раз только сказала: «Какое унижение всё это…». Он знал, что у нее ничего не прошло и, похоже, думал Андрей, теперь не пройдет. Когда вечером позвонил телефон, он сидел, что-то записывал, обложившись словарями – вроде бы это были заметки на полях перевода «Рыцаря телеги», который, наконец, вроде бы, стал у него получаться. Андрей взял трубку, ходил с ней по комнате – такие, переносные, еще только входили в обиход – отвечал: «Да. О, поздравляю, старик!», «Да», «Пожалуй», потом сказал «Можно, чего там…», спросил «Где?». Когда положил трубку на место, подошел к Ольге, сказал:
– У нас тут старые друзья собираются, я схожу.
– Как хочешь, – ответила Ольга. – Если поздно придешь, рыба в холодильнике.
Поздно он не пришел. С самого начала понеслось. Инъязовский однокурсник Виталий Сучко, работавший переводчиком на большом совместном предприятии, праздновал свое тридцативосьмилетие – был он ровесником Ветвицкого – моложе его всего на полгода. Сидели в «Центральном доме туриста», в самом конце Ленинского проспекта. Кроме Андрея, было еще двое ребят – один тоже с курса – Саша Полуэктов, другой из военных переводчиков, Андрей Дронов, он уволился из армии, где теперь платили копейки, и искал работу. Сразу быка взяли за рога – водки много, и коньяк был, мешали. Ветвицкий вспомнил, что он ведь должен три дня поститься, но, видя, что невозможно, решил: «Ну, завтра начну или послезавтра». После четырех рюмок навалился на заливное. Часа через полтора решил выйти на эстраду с бокалом водки и пригласить весь зал встать и стоя поднять рюмки в память жертв Сопротивления. Пока шел, подходил к двум или трем столикам и, рискуя получить по уже пьяной физиономии, объяснял совершенно незнакомым людям, что там, в осаде, были совсем не коммунисты, и не фашисты, хотя, конечно, коммунисты все-таки были, а вот фашистов не было точно, и, как ни странно, его слушали. Двое, правда, вскочили и уже изготовились бить, но вмешалась их спутница:
– Шая, не надо! Оставь его! Они все равно уже проиграли.
– Они мне жить мешают! – закричал Шая. – Суратик, объясни ему, что бывает, когда к приличным людям красные твари пристают.
– Я сейчас уйду, – твердо сказала женщина. Я отдыхать хочу, а не ваши драки смотреть.
Тогда Шая, тяжело дыша, сел, а за ним и Суратик. Ветвицкий двинулся прочь, полез на сцену и хотел сказать свое веское слово, но к нему подошли двое и стали что-то объяснять, и Андрею пришлось послушаться. Слез, вернулся к своим. Ему налили.
– Все уже, нечего после драки кулаками махать, проебали страну, – сказал Дронов, военный.
– Может, нет? – спросил Ветвицкий.
– Все, поезд ушел. Еще в девяносто первом.
– Как есть, а жить, мужики, надо, – резюмировал Виталий Сучко.
На эстраду вышла певица, запела апухтинскую «Пару гнедых» – еще недавно этот романс было запрещено исполнять публично. Ветвицкий любил его – хотя пела певица в характерной эстрадной манере, в джазовой обработке – и пока она пела, он чуть протрезвел.
– Давай послушаем, как она пропоет «Грек из Одессы и жид из Варшавы», – засмеялся Ветвицкий, обращаясь к Виталию Сучко.
Певица пропела «Грек из Одессы, банкир из Варшавы».
– Что и требовалось доказать, – поднял указательный палец Ветвицкий.
Потом сменился номер. Певица, как была в длинном черном, с блестками, платье, сошла с эстрады и направилась в зал, где села за столик, находившийся всего за два стола от того, за которым сидела компания Виталия Сучко. Рассмотрев ее – она тоже внимательно на него посмотрела – Ветвицкий понял, что она уже не очень молода, ей за сорок. На кого же похожа? Все-таки он был пьян и никак не мог вспомнить, хотя и она в него вглядывалась. За одним с нею столиком сидела еще одна – худенькая, вся в зеленом, с длинными русыми распущенными волосами – она сидела к Ветвицкому спиной и он не видел ее лица. Андрей подозвал официанта, заказал бутылку шампанского, заплатил за нее. Виталий Сучко указал на столик через два столика, куда надо отнести бутылку. Минут через семь у столика с певицей и светловолосой, сидевшей спиной, появился официант с шампанским и подносом, выдернул пробку, подставил под пену поднос и водрузил на стол шампанское. Тогда соседка певицы обернулась. Это была… девушка… девочка. Соня, Софья – именно Соня, а не Василиса Шерстнева, потому что Василиса Шерстнева была с Ветвицким одного возраста – а эта - совсем юная – пятнадцатилетняя? – девушка – та самая Соня, которую он ждал на следующий день на истринских дачных участках, именно та самая, только сегодня сильно накрашенная и курившая. Она, кажется, тоже узнала Ветвицкого, которому вдруг показалось, что у нее сильно расширены зрачки: неужели кокаин? Певица сделала еле заметный приглашающий жест рукой. Первым встал Виталий Сучко, за ним Ветвицкий. Полуэктов и Дронов остались за столом допивать водку – они были увлечены своей беседой. «Конечно же, это Лариса!» – наконец, понял Ветвицкий, когда они встали. Но Виталий Сучко уже сидел рядом с Ларисой и они уже, кажется, болтали. Ветвицкий подошел, тоже сел, и им уже несли шампанское и коньяк – конечно же, заказал Виталий Сучко.
– Соня? – обратился Ветвицкий к длинноволосой девушке.
– Да, я Соня, а вы откуда знаете? – ответила девушка и улыбнулась Ветвицкому.
Она, конечно же, она, только голос чуть хрипловатый – ну, это, понятно, но зачем она пьет и курит? И так накрашена, ведь такая юная, а почему вообще-то она такая юная, когда столько лет… Все это перемешалось в голове Ветвицкого. «Нет, нет, конечно, просто сильно пьян... Нет, конечно, одна и та же, одна и та же…»
– А вы, – тут он обратился к Ларисе, – Лариса?
– Лариса, – ответила Лариса.
– Лариса – по-гречески чайка, – сказал Андрей.
– Я, скорее, кукушка, – улыбнулась Лариса.
– Вы меня помните? Я – Андрей. На Истре. Соня, ты помнишь?
Он изменился, конечно, и морщины уже, и с бородой…
– Оставьте, мальчики, кто где кого помнит, – отрезала Лариса. – Я хочу выпить.
Подняла коньяк.
– Я, между прочим, голодная.
Виталий Сучко засуетился, вскоре появился жареный цыпленок табака и торт.
– А ведь мне петь еще, – сказала Лариса и встала. Вышла на сцену. Пропела – тоже в джазовой обработке – «Ночи безумные», и на бис – опять «Пару гнедых». Голос у нее был низкий и переливчатый. «Почти оперное меццо», – заметил про себя Ветвицкий и вспомнил, что голос у нее всегда была такой – там, на Истре, а он не замечал. Соня смотрела на него широко раскрытыми серо-зелеными глазами – теми самыми, только с сильно расширенными – зрачками. Если та – кукушка, то эта – сова?
– Соня, что ты здесь делаешь? – спрашивал он ее.
Она не отвечала, безпрерывно смеялась. Подошла, села Лариса.
– Я вспомнил, у вас, Лариса, и раньше был такой прекрасный голос, – сказал ей Андрей.
– Не помню я ничего, – сказала чуть пьяно Лариса и повернулась к Виталию Сучко, уже наклонилась к нему, что-то говорила на ухо.
– Соня, помнишь, мы хотели идти за фиалками в лес? – спросил Ветвицкий.
– Я люблю фиалки, – неожиданно серьезно ответила Соня.
– Но ты помнишь?
Ветвицкого кто-то тронул сзади за плечо. Он встал. За ним встал Виталий Сучко. Перед ними стояли двое – первый, ударник с эстрады, за ним второй, незнакомый, большого роста, при галстуке.
– Между прочим, за девушек заплатить надо, – сказал второй. – Они здесь работают.
Ветвицкий был всё же пьян и хотел полезть в бутылку. Виталий Сучко потрогал его за руку: «Я разберусь».
– Сколько? – спросил он.
– Мне щас двести зеленых, а с ними как договоритесь.
Виталий Сучко просунул руку во внутренний карман пиджака, достал кожаный кошелек, оттуда – две бумажки, протянул.
– Все, ладно, – ответил музыкант. – Пошли, Игорек.
Оба отодвинулись и исчезли. Через минуту ударник уже что-то выстукивал, а какой-то грузин тоскливо наяривал: «Вот и всё, что было…»
Чем более все пили, тем более Ветвицкий трезвел. И тем всё более никак не мог понять, почему Лариса – а он был полностью уверен, что это именно она, Лариса с Истры – как это и следовало, изменилась с годами – двадцать с лишним лет прошло – а Соня как была, так и осталась совсем, совсем юной – смой только эту краску, выветри запах духов, сигарет, и чтобы прошла это воспаленная расширенность зрачков… А Василиса… Василиса Сиромахова, как она представлялась, когда они только знакомились. Василиса Шерстнева…
– Едем ко мне, – услышал Ветвицкий голос Виталия Сучко.
– Иди, тачку бери, мы выйдем, – ответила Лариса. – Ты едешь с нами, Андрюша?
– Да, еду, еду! – Ветвицкий схватил Соню под руку, она не противилась, он крепло ее держал.
– Хватит тискать! – засмеялась Лариса. – Успеешь.
«Значит, она и поет, и еще не только поет здесь», – задним умом сообразил Ветвицкий, но о Соне так же почему-то не подумал. Ночное такси уже несло их. «Домой надо бы, Ольге позвонить. А что сказать? Лгать, выворачиваться… Но ведь мы с ней давно не… Уже два с половиной года точно. Но разве это имеет… Если любил…»
Они уже ехали в такси, к Виталию Сучко, на Академическую. Соня, Софья прижималась к Ветвицкому, курила в сторону, он задремывал, просыпался… Но разве это имеет… Он вспомнил, как Ольга выхаживала его в палате, где он лежал после операции, у него была флегмона, а думали – гангрена… Она обнимала его, шептала «маленький мой, ты поправишься…». Его бы вполне устроило вот это их воздержание, если бы она действительно стала как сестра, сестренка, даже как мама, пусть так, если бы не это ее вечное раздражение…
Когда-то под Звенигородом, где они снимали дачу, в лесу потерялся маленький Алешка, полуторогодовалый – как потерялся, неведомо – они оставили его на поляне и полезли в кустарник, к поваленной березе, за опятами, а потом вышли, а его нет… час искали, Ольга потом села на землю и давай реветь, а Алешку нашел пес Кельт – он с лаем вывел их на ту же поляну – Алешка сидел и пытался вытащить из земли ромашку. А Кельта в ту же осень отдали, потому что собаку в доме держать нельзя, грех – правда, отдали вроде бы в хорошие руки, семидесятилетней бездетной паре, но Кельта сразила гангрена, и через полтора года дед Мирон закопал его на клумбе.
Ветвицкий очнулся в трехкомнатной квартире Виталия Сучко, на кухне. Соня в своем зеленом платье сидела у него на коленях, а Лариса сняла с себя всё, осталась в черном лифчике и трусиках. Еще он заметил, что у нее все пальцы в кольцах и камнях, как тогда, на Истре. Лариса сидела и разговаривала с Виталием Сучко, потом он достал еще коньяк, разлил по стаканам. Потом, кажется, выключили свет, какая-то играла музыка, вроде танцевали. Вроде Виталий Сучко еще разливал, и не только этот коньяк.
Ветвицкий проснулся, когда в лицо ему ударил солнечный луч. Редко в конце октября такое солнце. Он лежал поверх одеяла, совершенно голый. Звенела голова, подташнивало. Рядом, под одеялом лежала Лариса. Он приподнял одеяло – она тоже была без одежды. Зашевелилась, открыла глаза.
– О, Андрюшенька здесь!
– Лариса? Вы… ты, что ли? – спросил Ветвицкий, сам удивляясь глупости своего вопроса.
– Конечно я, солнышко, – ответила Лариса и обняла его. – Ты был просто потрясающий. Совсем не было заметно, что пьяный в стельку.
– Да? А я не помню, – тупо отреагировал Ветвицкий.
– Ах, он не помнит!
Она обхватила его за шею рукой, потянулась целовать. Его тошнило, и он совсем этого всего не хотел. Она это поняла, потянулась рукой под кровать, достала оттуда стакан с коньяком. Протянула Ветвицкому. Он мгновенно отправил всё содержимое в себя, и ему полегчало.
– Слушай… А где… Соня?
– Как, где? Вон там, – она показала на стенку. – С другом твоим.
– А как это… получилось?
– А ты чего, не помнишь?
– Не помню, – признался Андрей.
– Ну, вы ругаться начали, кто с кем пойдет. Мы сидели, ржали. Как два петуха… Потом он двести долларов достал, дал Соньке, и они пошли. А ты сидел, всё чего-то вопил… Ну, я тебя и забрала. Да ты не расстраивайся. У нас с тобой всё хорошо было. И Сонька твоя вон там, рядом. Еще, между прочим, не вечер.
Она многозначительно улыбнулась.
– Слушай, – решился Ветвицкий. – А сколько… сколько лет ей?
– А я чего – знаю?
– Нет, я серьезно. Разве не… еще лет двадцать назад… На Истре…
– Не пудри мне, Андрюша, мозги. Я чего – всё помню? Чего там двадцать лет назад было…
Ветвицкий оделся, встал, направился к туалету. Было закрыто. Ветвицкий помялся, переступая с ноги на ногу. Потом услышал всплеск и бульк сливной воды, шарканье ног. Открылась дверь, и оттуда выполз Виталий Сучко, в одних трусах. Ветвицкий в первый раз заметил, что ноги у Виталия Сучко кривые и волосатые.
– С добрым утром, – выдохнул на него Виталий Сучко.
– С добрым.
– Нормально себя чувствуешь?
– Нормально. Соня где?
– Там, – Виталий Сучко указал на комнату. – А что?
– Да нет. Твой, в конце концов, юбилей.
– Да не обижайся. Еще времени у нас вагон. Сколько хочешь оставайся. Я им бабок кучу дал. Обеим.
– Да ладно! – Ветвицкий махнул рукой.
– Слушай! – хватился Виталий Сучко. – Сходи вниз, возьми, полечимся. И девок полечим.
– Без денег я.
– Да я тебе дам! У меня сейчас это вообще не проблема.
С похмелья Виталий Сучко был даже более болтлив, чем вчера. Как ни в чем не бывало, признался:
– Знаешь, контора наша уничтожением боеголовок занимается. По договору с американцами. Они и финансируют. Знаешь, бабки какие…
– Могу представить, – ответил Ветвицкий.
Одевшись и спустившись на улицу, Ветвицкий понял, что уже не вернется. Он хотел позвонить Ольге, по старой памяти полез в карман искать двушку, потом вспомнил, что никаких двушек давно нет, и телефонов-автоматов давно нет. Он хотел признаться Ольге во всем, что произошло, и сказать, что любит ее, и что давай все забудем, и что его друг Виталий Сучко теперь, может быть, устроит его на хорошую фирму, где будут хорошие деньги, и все теперь устроится у них, да, конечно, и эта мысль была так же абсурдна и безсмысленна, как и исчезновение телефонных автоматов. Ветвицкий почему-то вдруг вздохнул с облегчением. «Пива, что ли, попить?» – подумал. У него были деньги Виталия Сучко – ровно на два коньяка. «Копейки, на самом деле, для него, – решил Ветвицкий. – У прохожего, что ли, спросить, где здесь есть пиво?»
– Где здесь пиво, не подскажете? – подскочил к первому попавшемуся прохожему.
Прохожий обернулся:
– Андрей Иванович!
Ветвицкого отбросило назад, обдало льдом.
– Андрей Иванович, что с вами?
Шерстнев почти доверительно смотрел на Ветвицкого. Он был такой же, как и прежде, нисколько не изменился, не постарел.
– Андрей Иванович, пойдемте!
Ветвицкий механически подчинился, последовал за ним. Он ни о чем не спрашивал сначала поравнявшегося с ним, а затем чуть выдавшегося вперед Шерстнева. Они вышли на Профсоюзную улицу, прямой лентой тянувшуюся на юг и где-то там переходившую в Калужское шоссе – на взгорок. Молча шли по глинистой, окруженной лианами дороге под горячим экваториальном солнцем. Окружающий лес был плотен и состоял из совершенно незнакомых, увитых лианами деревьев. Внезапно Ветвицкий увидел, что он идет один. По обе стороны, в этом лесу кричала, звенела, колыхалась, шипела, кишела совсем иная – угрожающая со всех сторон – жизнь. Ветвицкий шел вперед, не думал, куда и зачем он идет, и где он. Издалека тянуло дымом костров. Дым загустевал и нависал, и Ветвицкий понял, что воздух очень сырой, парной, и еще, что вокруг него вьются мириады насекомых. Зуд был уже почти непереносим, но надо было идти. А еще со всех сторон на него глядели тысячи обезьян. Он пожал плечами, удивившись, как это не понял раньше, что это обезьяны кричат, а потом внезапно всё забыл. Вспомнил, что Император Нгунумбура вынес решение о том, что это должен быть он, а того, который с ним, они оставят до сезона дождей. Вспомнил, что вчера с него сорвали его летную куртку и форму лейтенанта британских королевских ВВС, что самолет увяз где-то в болотах, а они со штурманом три дня продирались сквозь колючий кустарник. Осмотрелся. Рядом с ним – теперь по обе стороны – шли два невысокого роста негра, очень похожих друг на друга. Они были оба голые, но в набедренных повязках из больших птичьих перьев, прикрывавших то единственное, что они прикрывали. Шею каждого обвивала красная – на черном – змея. В руках у них были кривые стальные ленты, наподобие турецких сабель. По запаху дыма, пропитанного не только сыростью леса, но и ароматом смол, он понял, что его ведут к Императору. Оставалось идти еще несколько миль, и дорога должна была два или три раза повернуть, и всё было закрыто лесом, но протяженности и заполненности здесь – по крайней мере, для ведомого – не имели никакого значения: он уже видел Императора. Тот был почему-то белокожим, в какой-то странной, совершенно не здешней куртейке и кепочке, почему-то подпрыгивал вверх и отпрыгивал назад, словно увлекая его за собой, как это делает большой серый варан – он его, пожалуй, где-то и когда-то видел – да, да, вот деревья парка, трамвайные пути, пятиэтажный желтоватый дом, какой-то вход и вдруг – женский – материнский – да, да, крик: «Держите его!» Потерпевший аварию лейтенант ВВС Ее Величества прекрасно знал, что его ведут к Императору для того, чтобы тот разделил его сердце и череп, ступни и ладони, а потом вместе с кипящей, красно-коричневой первоматерией бросил в огромный котел с такой же кипящей живородной первоматерией младшей жены Императора, Премудрой Матери Соленых Вод Нганьянгаданмртвма, уже имеющей в себе царского сына. Матери Соленых Вод было пятнадцать лет, и она была зеленоглазой белокожей пленницей, уготованной для огненной свадьбы того, кто прилетит. А затем Император Нгунумбура будет всё это медленно варить – плавить, сплавлять в плавное плаванье пламенной плазмы – и таким образом творить все заново.