You are here

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. СМЕРТЬ ИВАНА ИЛЬИЧА

– Я ничего не подписал, – тихо сказал Генеральный секретарь Раисе Максимовне. – Они уехали.

– И что теперь?

– Я хочу немного побыть один. Они меня утомили.

                                          

                                                          *    *    *

 

В самом начале августа он неожиданно сказал жене: «Завтра летим в Крым. Насколько получится. Если сейчас не отдохнем, то неизвестно, когда…» Перед этим он, наконец, как он сам сказал, договорился с президентами России и Казахстана о подписании договора 19 августа: СССР – Союз Советских Социалистических Республик – преобразуется тоже в СССР – Союз Советских Суверенных Республик – почти так, как советовал ему возвращавшийся пять лет назад из Горького после его звонка академик.

 

                                                             *     *    *

 

«Они» – это были явившиеся 18 августа около пяти часов пополудни Шенин, Бакланов, Болдин, генерал Варенников и ответственный за охрану здесь, в Форосе, Плеханов. Наконец-то все они, кроме Плеханова, прилетели. А где же Крючков? Хитрый лис, не полетел. Или всем там рулит, небось. Ладно, пускай порулит напоследок. Прямо так уж он им всё и подпишет – указ  о введении чрезвычайного положения. Нашли тоже… Если очень им надо,  – пусть делают всё сами. «Вам тогда придется уйти не в сторону, а в отставку», – сказал ему генерал Варенников. Ну-ну… Герой войны, брал Берлин, знамя Победы нес… Конечно, очень заслуженный человек. Зачем он связался с такой ненадежной публикой? – подумал Генеральный секретарь, он же президент–пока-еще–первый. – Ну да, Варенников не поступился принципами, не отрекся. А он  вот отрекся – отрекся еще тогда, в Англии – в Британии – когда не поехал на Хайгетское кладбище почтить могилу Основоположника, безумного трирского еврея, поднявшего на дыбы полмира, и то, что он не поехал, заметили, и об этом написали в газетах, а он всё равно не поехал. Да, вот тогда. Так было надо. Мавр сделал свое дело, мавр должен уйти. «Придут иные времена, взойдут иные имена», – как писал любимый поэт Раисы. А вот Варенников никогда бы, как он, не поступил, и он сейчас завидовал ему, старому солдату, но не подал виду.

 

Когда они уехали, вроде бы отключили связь. Ему было всё равно – его маленькая, самая обычная «Спидола» прекрасно ловила радио «Свобода», и он хорошо знал, что происходит в Москве. Это Раиса нервничает – зачем она детей заводит на нервы, накручивает? –  он знал, что всё это нервы – пустое, он прекрасно узнает все новости по «Свободе», как собственно, и было задумано. 

 

Он знал: о том, что действительно произошло тогда в Рейкъявике, знают только двое – он и Американец. И еще те, кто был с Американцем. Да, да, он и раньше их видел. Да, вот именно тогда. В Мытищах, в Пироговском лесу, в начале 84-го. На поляне. Был он, был Яковлев, Чебриков… Они спустились, позвали его…Он  только недавно вспомнил, как поднимался по лестнице.  Да, это были они. В Рейкъявике были они же.  Там всё свершилось. Да, он всё сделал – за всё надо платить. Еще раньше в Москве ему показывали тетрадки. Там были предсказания каких-то древних монахов, каких-то старцев и юродивых, и он это знал, что он, атеист и материалист, обязан это прочитать и учесть. Так делали все его предшественники. Даже Ленин читал это и не приказал уничтожить. Тогда он испугался, что его имя совпадает с именем того, кто по всем их предсказаниям должен стать последним, и об этом давно бабки шептались.  Поэтому – конечно, еще потому, что на этом настаивал Александр Николаевич – он разрешил Русской Церкви отпраздновать то, что она сама официально считала своим тысячелетием, поэтому он приказал товарищам по партии, как он сам сказал, не мешать. В конце концов, пусть народ думает, что всё так и есть, что это он.  Но там, на северной окраине мира, совсем не те ему показали, что и он не тот, и вообще всё не так. То, что он сделал Американцу, а потом то, что ему показал Американец, а потом показали им обоим, ему и Американцу, вообще не было похоже на то, что есть в этой жизни, и об этом нельзя – да и невозможно – говорить словами. То, что здесь считается несказуемой мерзостью, для этих – несказанная тайна. Эти были с Американцем, и Американец стал для него богом, а он для Американца – ангелом. Он не почувствовал ни ужаса, ни омерзения, ни унижения. Только сияние. Знание. Потом они объяснили ему, что будет с ним и его страной, если он нарушит их с Американцем договор, завет, brith. «Brith, brith, Британия… так, так» – мелькнула тогда у него мысль, если это еще можно было назвать мыслью. Еще ему показали, что с ним произойдет, если кто-то, даже вторая – теперь, после этого, уже бывшая вторая – половина его души и тела, Раиса, узнает или даже догадается, как всё это было. Американец приложил палец к губам. Он склонил голову. Он был совершенно не тем, кем был два часа назад. Он переменился полностью. Он стал иным существом, иной сущностью.

 

                                                          *     *     *

 

А потом когда-то голливудский  актер и когда-то  кубанский  комбайнер вышли к софитам… Генеральный секретарь был бледен. Точнее, его не было больше.

 

Он знал, что всё, что сейчас с ним происходит  – исполнение веленного ему там, но Раиса не должна и не может этого знать, а, если бы и узнала, все поняла бы не так, превратно, как это видит человеческий глаз и ум. Цели всего не могут быть ей ведомы.  Она должна думать, что за ее мужем идет охота, с ней даже может случиться обморок, даже инфаркт от страха за себя и за него. Он не может ей ничем помочь. Ему было очень, очень ее жалко…

 

Раиса. Раиса Максимовна Титаренко… О ней шептались по углам, дескать, это она извела мужа, по ночам навевает ему бредовые планы, надеется заполучить для него шапку Мономаха, а сама стать последней русской царицей, дескать, это она задумала разрушить страну и вновь собрать ее, как в сказке про мертвую воду, и идти с ним венчаться на царство в Успенский собор, дескать,  это она по субботам вылетает из Кремля сорокой, а хвост у нее, как у змеи. Всё это было не так. Она была обычной советской теткой, бывшей комсомолкой – ну, да, филолог, ну и что… – проверявшей у мужа карманы и наступавшей ему на ногу, когда он перепивал за столом, и в редкие тайные минуты бывавшей только снизу, как заведено… Никаких сорок и змей, что они там болтают? – такая же, такая же, как они все!

 

Змеи, да, – но совсем не там и совсем не те

 

Ей не верили.       

 

Они с дочерью Ириной долго искали его, а когда увидели на балконе, облокотившегося на резьбу и смотревшего куда-то вдаль, у них обеих одновременно вырвался вздох облегчения… Вот так же когда-то и Ленин… В Польше… Потом он сказал им, что они все вместе, и с внучками, пойдут в горы… Небо было уже синеватое, и даже листья желтели, но они пошли по соснякам, по песку. Вернулись часам к девяти – он сидел и слушал, как по первой программе московского радио передавали, что он болен, а на «Свободе» гадали, болен он или нет.

 

Он, действительно, давно, очень давно, был болен. Что это была за болезнь, он не знал, и определения ей не было, но выражалась она в какой-то странной, неуемной подвижности и безконечной говорливости, словно он пил раствор эфедрина, хотя на самом деле никогда ничего подобного не употреблял. Особенно это началось после Рейкъявика: в нем будто бы поселился некто второй, и с этим вторым они всё время о чем-то спорили, этот спор выходил наружу, и тогда он становился непомерно говорлив – он слушал не собеседника, а самого себя, точнее, загостившего в нем самом жильца.

 

Вечером был ужин, десерт, он отослал Раису Максимовну на второй этаж, в спальню, сам сидел на балконе в шезлонге, ждал, когда появятся низкие крымские звезды, августовские метеорные дожди, слушал «Свободу». Те, кто говорил, что связь была отключена и он действительно не мог ни позвонить, ни распорядиться в Москву, были совершенно правы: никаких собственных телефонов или чего-то там еще, как потом много писали злопыхатели, у него действительно не было, но всё дело заключалось в том, что ему это было совершенно не нужно. Всё и во всех подробностях он знал наперед еще там и тогда.

 

*     *     *

 

– Борис Карлович, новости далеко не лучшие. Штурма не будет. Это его личное распоряжение.

Генерал Стерлядин, обычно всегда смотревший на собеседника прямо, чуть отвел глаза. Еле заметным движением руки поправил складку на сером костюме. Он был в штатском.

– Кого его?

– Владимира Александровича.

– Крючкова?

– Да.

– Этого не может быть. Мы говорили с ним по телефону час назад. Я позвоню ему.

Пуго потянулся к «вертушке».

– Не надо, – жестко сказал Стерлядин и положил руку на трубку. – Вы мне не верите?

– Вам? Верю.

Пуго только что возглавил Министерство внутренних дел, генерал-майор Стерлядин представлял «соседей» – Комитет государственной безопасности, хотя играл в нем совершенно не обычную, прежде вообще не мыслимую роль: он был вольнодумцем. Посещал собрания недавно созданного Союза потомков российского дворянства, или просто Дворянские собрания, как  их стали называть. Встречался с эмигрантами первой и второй волны ( по «третьей» работал сам ЦК – Яковлев и Бовин, теперь посол в Израиле). Пуго был генерал-полковник, Стерлядин – генерал-майор. Но между собой они общались не по военной субординации, не по званию, а по имени-отчеству. Как и вообще часто общалось руководство этих двух «соседних» ведомств, причем, обитатели Лубянки всегда чувствовали себя выше обитателей улицы Огарева. Генерал-майор Лубянки был равен генерал-полковнику с Огарева, каким был Пуго. Правда, сам он в Латвии был раньше председателем КГБ. Это выравнивало ситуацию, хотя, всё равно, Рига – не Москва. Всё это как бы автоматически выводило на первую роль в разговоре не его, а Стерлядина.

– А раз верите, Борис Карлович, – разъяснял генерал-майор, – то придется вам выслушать правду. ГКЧП обречен. Собственно, его ведь и не было, и вы это не хуже моего знаете.

– А что с Самым Первым? Вы это должны сейчас лучше знать.

– Уверяю вас, Борис Карлович, с ним всё в порядке. Жив, здоров, купается в море. Завтра к нему, скорее всего, поедет Рыцкий. Возможно, Примаков.

Теперь опустил глаза Пуго.

– Но я… Надеялся.

 – Знаю. Вы, Ахромеев, как ни странно, Павлов, советский Витте, – Стерлядин чуть усмехнулся. – Вы все достойны более, чем уважения. Но сейчас нужны нестандартные решения.

– И что же вы предлагаете, Алексей Николаевич?

– Вам я ничего не предлагаю. Ваше право принимать решения. Но обязан вам сказать: я теперь на стороне президента России.

– И всего его окружения? Собчака, Попова, Бурбулиса?

– Нет, конечно. С согласия президента России я создаю Русский Национальный Собор. Туда войдут разумные коммунисты, национал-социалисты – давайте называть вещи своими именами, – монархисты и просто государственники. Без демократов. Россия неизбежно будет двигаться в сторону монархии. И я надеюсь, что президент в нужный момент передаст все полномочия законному наследнику Российского престола, а сам станет премьер-министром или регентом. Или ему, увы, придется уйти. Кстати, Алексей Васильевич Рыцкий тоже того же мнения. Не путайте его – ну, и меня – с марксистом Бурбулисом или свиньей Гайдаром.

– Простите, вы говорите о монархии… Но кого… царем?

– Именно для этого создается – повторяю, по согласованию с президентом России – Русский Национальный собор как первичная структура будущего Земского Собора. Он и определит будущего монарха из числа членов Дома Романовых. Здесь мы с Алексеем Васильевичем несколько расходимся. Он полагает, что Наследник Престола уже есть – Великий князь… Ну, вы знаете, кто. Он малолетний, но сейчас это и хорошо. Как было в свое время с Михаилом Федоровичем Романовым. Так Рыцкий, по крайней мере, считает. Я несколько иного мнения. Пусть демократия, начавшись выборами, выборами и закончится. Последними.

– Вы предлагаете мне участие в заговоре против Конституции? – спросил Пуго.

– Борис Карлович, вы уже в заговоре. А я предлагаю вам достойно из него выйти.

– Но вы понимаете, что без Советской власти, без Коммунистической партии страна распадется ?

– Я вышел из партии. Если уж так говорить, то сотрудники силовых ведомств не должны вообще состоять в политических партиях. Союзом, увы, придется пожертвовать. Мне печально говорить об этом: ведь я участвовал в событиях в Вильнюсе, да и в Тбилиси…

«И благополучно их проиграли», – подумал Пуго, но не сказал этого.

– Придется пожертвовать Союзом, чтобы сохранить Россию. Члены Дома Романовых, кстати, против того, чтобы отдавать Малороссию, Балтию, Туркестан. Но сейчас иного выхода нет.

– Но Россия и Союз это одно, – сказал Пуго.

– Вернем Престол – вернем и земли, – ответил Стерлядин.

– Не вернете. Что упало, то пропало.

– Вернем. Слово русского дворянина. Я думаю, уже нет необходимости делать секреты из моего происхождения.

– А мое слово – латышского стрелка, – так же твердо, как и Стерлядин, ответил Пуго. – В отличие от вас, я никогда не делал из моего происхождения секрета. Мой отец был латышским стрелком.

– Давайте, – поспешил уйти от этого разговора Стерлядин, – не будем об этих вещах. Подумайте, Борис Карлович. Вместе будем создавать спецслужбы новой России.

– Алексей Николаевич, я коммунист.

– А я – монархист, – закончил разговор Стерлядин.

Он вышел из кабинета. Прошел по коридору. Около лестницы дежурный офицер отдал ему честь. Стерлядин наклонил голову. Спустился по лестнице. Ему опять отдали честь. Стерлядин наклонил голову. Сел в машину, скомандовал: «В Белый Дом». 

 

Пуго снял трубку внутреннего телефона.

– Полковник Самохин? … Пуго… Зайдите ко мне.

Дверь открылась. Самохин щелкнул сапогом о сапог:

– Товарищ министр, полковник Самохин по вашему приказанию явился.

– Садитесь, Виктор Федорович, – сказал Пуго, указывая на стул. – Надо сделать кое-какие распоряжения. Во-первых, усильте режим охраны по Москве. По всей. Чтобы никаких драк, столкновений. Не дай Бог, никаких жертв. Агрессивных, или если кто в состоянии наркотического опьянения – сразу в отделения и держать там до особого распоряжения. Это первое. Второе. То же самое, что первое. Никаких жертв. В любом случае, если прольется кровь – мы проиграем.

– А если штурм? – осторожно спросил Самохин. – Ведь штурм это…

– Я сказал вам. Никаких жертв, – не отвечая на вопрос, повторил Пуго.

– Понял, – ответил Самохин.

– Да, вот еще… – Пуго задумался. – Позвонить надо сами знаете кому. Да, да, именно Борису Валентиновичу. Сказать, чтобы он срочно уехал. Из Москвы, и желательно вообще из Союза. Деньги на отъезд у него есть.

– Понял.

Самохин встал.

– Вы, товарищ министр, домой поедете?

– Нет, – ответил Пуго, – здесь буду.

– Понял. Разрешите идти?

– Идите.

Самохин вышел. Пуго посмотрел на часы. Было пять утра. Он открыл ящик, достал оттуда пластинку с таблетками сиднокарба, взял одну, проглотил и запил водой. Он делал это крайне редко – чтобы не уснуть. 

 

*     *     *

 

Михаил Авигдорович Герштейн, профессор Иерусалимского университета, в числе прочих участников Первого Всемирного конгресса соотечественников, который должен был открыться 19 августа, в праздник Преображения Господня, выступлением Патриарха Всея Руси, прибыл, а, точнее, пришел в этот день – он остановился в «Национале», – в Колонный зал Дома Союзов. Он вообще привык вставать рано, а тут ему еще и не спалось. Пришел задолго до объявленного открытия, отправился пить кофе. Он не был в Москве уже почти двадцать лет, и еще накануне первое, что бросилось ему в глаза, – столица  полностью утратила совершенно особую теплоту, прежде царившую не только между людьми, но и в самом ее облике, в нерезком и неспешном движении машин, в бликах солнца на стенах домов, в мягком шуме листвы. Теперь все как-то иначе – жестко и холодно, присесть негде. «Давно замечал, что чем более жесткий режим  устанавливает государство, тем добрее друг к другу люди, и, видимо, не только люди», – скользнула у него мысль, и он вспомнил, что нечто подобное утверждал некогда Константин Леонтьев, по которому он когда-то защитил диссертацию. Еще он вспомнил, как в 70-м году они со знаменитым русским политическим сидельцем Владимиром Архиповым заранее расписывали за бутылкой водки свою полемику по русско-еврейским спорам ХХ века для одновременной публикации в журнале «Вече» и в израильском «Время и мы». Вскоре Архипова по второму кругу посадили на восемь лет, а Герштейну посоветовали уехать, и он уехал. Однако, когда по приезде сначала в Штаты, а потом и на историческую родину, ему сразу же предложили профессорское звание и кафедру при условии резкого осуждения русского национализма, не только полуофициального, в журналах «Москва» и «Молодая гвардия», но и диссидентского, он отказался и промыкался без работы лет семь, пока с блеском не представил свое восьмисотстраничное исследование «Третий Рим и национал-большевизм» в Гарварде и Сорбонне. Ему было тогда уже шестьдесят.

 

Михаил Авигдорович Герштейн был сыном бывшего бундовца, а затем председателя Еврейской секции РКП(б), расстрелянного в 1937 году. Помещенный в специальную школу для детей репрессированных руководителей партии – таких школ с особым режимом, но сильным учительским составом, было несколько – он затем с отличием окончил мехмат, опубликовал несколько статей по теории переменных величин, работал в Институте имени Стеклова, но уже примерно с 60-го года увлекся всяческим инакомыслием и попал на учет в КГБ (впрочем, видимо, он стоял на нем и раньше, но тут его вызвали и предупредили). Поглощенный вначале сионистской идеей в ее чистом виде, но быстро в ней разочаровавшийся (в том числе потому, что женился на актрисе Людмиле Ветровой, русской), Герштейн посвятил себя, казалось бы, противоположному – изучению русской консервативной идеологии и даже умудрился – разумеется, с помощью старых еврейских связей – не имея гуманитарного образования, защититься по кафедре истории в Бакинском университете. Однако после защиты печатался он исключительно в Самиздате и работал кладбищенским сторожем, зарабатывая, и неплохо,  при этом тем, что выгодно договаривался о местах на разных московских погостах. Еще он писал стихи. Несколько лет его не трогали по крайне своеобразной причине – не зная, к какому разряду диссидентов отнести. В «конторе» хорошо знали, что за статью «Оправдание антисемитизма» он оказался фактически отлучен от соплеменников, но к числу славянофилов его с его фамилией, родословной и внешностью – характернейшими кудрями, крючковатым носом и глазами с поволокой –  отнести тоже было никак нельзя, при всем желании.  Два майора – один занимавшийся сионизмом, а другой антисемитизмом – так и не могли несколько лет поделить Герштейна между собой, чем он и пользовался в свою полную выгоду (говорили, что он пил водку с обоими). Впрочем, когда его все-таки решили посадить, то вызвали не в КГБ, а в Прокуратуру и начали требовать, чтобы он на процессе осудил одного из своих коллег по Самиздату, которого тоже, вопреки всем прогнозам, сажали – кому-то он сильно насолил.  Герштейну пригрозили, что, если он этого не сделает, дело заведут на него, причем, не за политику, а по его подпольной торговле кладбищенскими участками: рассчитывали на то, что Герштейн на это не пойдет, а если пойдет, то восстановит против себя всю диссидентуру – причем, так сказать, и ту, и другую – и это тоже будет на пользу дела: или посадим, или опозорим.  Михаил Авигдорович надел черный костюм и галстук и явился точно к началу суда. Процесс затянулся. Когда через несколько часов его всё-таки вызвали, он вышел и начал говорить: «Я всегда был глубоко несогласен с позицией подсудимого». – «В чем же?» – радостно спросил уже ликующий обвинитель. – «Более того, – перебил Герштейн обвинителя, – я всегда осуждал его». – «За что же?» – торопил обвинитель. – «Он хулил Гомера», – ответил Герштейн, спустился вниз и сел на свое место. Подобных рассказов о Герштейне ходило много. Еще про него говорили, хотя никто этого точно не знал, что он то ли тайно крестился, то ли тайный хасид. Однако точно ни того, ни другого никто не знал, тем более, что его курчавая борода – первый признак перехода советского интеллигента под сень традиции – любой  –  могла свидетельствовать и о том, и о другом.

 

Так или иначе, глаза он сильно намозолил, и в ЦК приняли решение всё-таки каким-нибудь образом отправить его за границу, спустив соответствующее указание и в «контору глубокого бурения». Случай, конечно, представился: когда в очередной раз сажали Архипова, провели показательный обыск у Герштейна. Привлечь еврейского диссидента по делу русского, как все московское подполье болтало, «антисемитского», хотя ни слова «об евреях» там не было, журнала «Вече» означало для него окончательно обрубить все его связи со «своими», и отъезд в этом случае и ему самому должен был представляться наилучшим для себя вариантом. Герштейна вызвали и предложили уехать в Штаты по израильской визе. Эта идея была с радостью встречена его изрядно намаявшейся с мужем-диссидентом женой, и они, сыграв бурную, на всю Москву, «отвальную», полетели. Но, как только Михаил Авигдорович слез с самолета, он сказал: «Только Израиль». Людмила воспротивилась: «Я останусь здесь». – «Как хочешь, – ответил Герштейн, – я тебя при себе не держу». Людмила Герштейн-Ветрова, благодаря фамилии мужа, осталась в Нью-Йорке, благодаря его же фамилии устроилась петь на Манхэттене («Мохнатом», как тогда говорили), но вскоре выскочила замуж за угандийского бизнесмена и исчезла из поля зрения, в том числе бывшего супруга, который с тех пор проживал в Иерусалиме в одиночестве и даже прошел год военной подготовки – в сорок с лишним – но занимался исключительно историей России, причем, от обвинений в русофилии его спасало только доскональное знание материала и владение аппаратом научных ссылок – привычка еще со времен мехмата.

 

Термин «национал-большевизм» был, впервые после репрессированного в том же самом, когда был репрессирован Авигдор Герштейн, тридцать седьмом году только что вернувшегося русского эмигранта Николая Устрялова (сам Устрялов возвращался, зная, что его в конце концов расстреляют и говорил, что для гностика это не имеет никакого значения) введен в оборот именно Михаилом Герштейном. Он указывал, что в условиях огромной, занимающей шестую часть суши, России только идеология, соединяющая в себе крайне правые и крайне левые черты, может быть жизнеспособной и удерживать огромное русское пространство. Черты национал-большевизма он находил у Владимира Святого и Ивана Грозного, у Пугачева и Павла Первого, у староверов и народовольцев, поэтов Серебряного века и сталинских особистов. Для себя же как еврея ставил задачу – найти общее и наводить мосты между глобальным еврейским мессианством и глобальным русским национал-большевизмом – через головы, как он сам говорил, еврейских либералов и русских антисемитов. Себя он тоже считал гностиком, а потому легко мирился с тем, что в жертву его русско-еврейской национал-большевистской мечте легко можно принести гекатомбы человеческих жертв – и русских, и еврейских: что смерть? в этом он вполне был наследником своего отца-комиссара, при том, что в обыденной жизни был человеком, скорее, мирным, и сам, скорее, жертвой, чем палачом: один раз в Тель-Авиве науськанная кем-то правосионистская молодежь пыталась, по обычаям предков, поймать его и побить камнями до смерти.

 

Когда на его родине (не исторической) началась перестройка, которой сам Михаил Авигдорович, уже профессор, был резким противником, его работы стали внезапно официально и открыто печатать в Москве, причем, не в демократических перестроечных – еврейских по составу сотрудников и всем культурным и политическим симпатиям, – а в самых что ни на есть русских, ославленных «черносотенными»: так,  сокращенный вариант его книги о национал-большевизме по частям печатал «Наш современник». И на конгресс соотечественников в августе 1991 года профессора Герштейна пригласило столь же «черносотенное» руководство Союза писателей России. Михаил Авигдорович согласился и приехал. Скорее всего, он думал вернуться насовсем. Впрочем, кто, кроме него, это знал? Это был совершенно одинокий еще не совсем, но почти уже старик: детей у них с его первой и последней женой Людмилой Ветровой не было.

 

В Доме Союзов, когда Герштейн пил кофе, ему вдруг стало плохо. Он слышал уже, что в Москву начала входить военная техника, но совсем невозможно было ухудшение его состояния списать на это, как потом об этом писали «Новый мир» и «Огонек»: на самом деле он давно ждал начала подобных событий и совершенно их не боялся, более того, он их ждал,  полагая, что с русским национал-большевистским правительством Израиль – его Израиль, такой, каким он себе его представлял, – сумеет договориться против враждебной и еврейскому, и русскому «мессианскому духу» «буржуазной обезличенности» Европы и Америки. Демократические свободы и прочая чепуха – ни при чем, – думал профессор.  Начавшиеся события он сразу счел русским национал-большевистским переворотом и уже почти с радостью ожидал открытия Конгресса соотечественников под лязг танковых гусениц, которые несли, как он мнил, веками чаемый и утраченный в цареубийствах, погромах, расказачивании, раскулачивании, черносотенном реванше тридцать седьмого и деле врачей русско-еврейский эсхатологический союз… Ухудшаться его состояние на самом деле начало  накануне, во время прогулки по Александровскому саду. Сердце заныло…  А тут наоборот – сердце учащенно забилось, огнем воспалялся мозг.  Хотелось петь, как в старом фильме с музыкой Дунаевского!  И вдруг – резко…

 

Герштейн, держась за стул,  приподнялся, спросил, где можно найти врача. В буфете уже стали появляться люди. Объявили, что вместо Патриарха будет выступать митрополит Питирим. Герштейн знал, что митрополит, которого в Израиле открыто называли антисемитом, внимательно читал его книгу, делал выписки. Знал это точно – ему передавали непосредственно из аппарата митрополита. Он давно хотел поговорить с Владыкой. Но вместо этого он сейчас говорил с врачами, приехавшими по «Скорой помощи». Один  из них, как заметил Герштейн, тоже еврей, сделал ему укол. Как его вели к машине, он уже не помнил. Не помнил, час прошел, сутки или несколько суток. Очнулся в палате – от страшной боли в области сердца. Кричал. Внезапно увидел – над ним стоит тот же самый врач, который делал ему укол еще в Доме Союзов. Герштейн нашел в себе силы перед тем, как окончательно, в последний раз, быть ослепленным белизной кабинета, а затем – в первый раз –  брошенным в шеол – спросить его: «Что там, в Москве?» – «Империи зла больше нет. Поздравляю, профессор». – с улыбкой ответил врач.

 

*     *     *

 

Министр внутренних дел работал в обычном своем режиме. 21 августа, днем, он принял своего начальника Бюро по борьбе с коррупцией генерала Александра Ивановича Гурьева (ранее Гурьев служил у Ветвицкого) и митрополита Питирима, приехавшего к нему прямо с Всемирного Конгресса соотечественников – по поводу только что закончившейся операции по изъятию у контрабандистов древних икон, дониконовского письма, что особенно интересовало митрополита, почитателя русской дораскольной старины. Пуго был совершенно спокоен, в обычном своем помятом костюмчике, как вспоминал потом сам Гурьев.

– Александр Иванович, что, идут громить МВД? – вдруг неожиданно спросил Пуго у Гурьева.

– Нет, ответил Гурьев, – люди ликуют, никто не идет.   

Ответить Пуго не успел. Раздался звонок по Кремлевке. Пуго поднял трубку, ответил:

 – Нет, я не поехал в Форос. А они поехали, кто каяться, кто оправдываться.

Положил трубку. Устало обратился к собеседникам – более к Гурьеву, чем к Питириму:

– Я же говорил Рыцкому: никто вас не будет брать. Если бы надо было, «Альфа» взяла бы без проблем. А то, что кровь студентов пролилась, это ужасно. Я видел съемку.

На столе появилась бутылка коньяка, бутылка водки, селедка, картошка.

– Ну что, давайте, – сказал Пуго.

Владыка благословил трапезу, перекрестил. Выпили. Владыка пытался рассказывать про строительство деревенских хозяйств в его монастыре, в Теряевой слободе, близ Волоколамска. Пуго, казалось, не слышал, глядел в одну точку.

– Товарищ министр, ну, вы же кровь не проливали, зачем так волнуетесь? – попытался внести утешительную ноту Гурьев.

Пуго очнулся:

– Так я и вошел в ГКЧП, чтобы кровь не пролилась.

Митрополит встал, подошел к министру, положил руку ему на голову. Еще немного посидев и выпив по рюмке, они с Гурьевым ушли.

 

Ровно в семь вечера в кабинет министра внутренних дел вошел старенький священник и пробыл там около получаса.

 

В 8 вечера Пуго вернулся домой и сказал сыну: «Вадим, все кончено. Меня предали. Ты будешь сыном врага народа. Я сделал всё, что мог. Больше ничего делать не буду». Ближе к полуночи в квартире министра отключили правительственную связь. В 6 утра 22 августа Пуго разбудил жившего в соседней квартире с женой и дочерью сына. По словам Вадима Пуго, работавшего в это время во внешней разведке, отец велел ему принести пистолет «Вальтер», а мама его, Валентина Ивановна Пуго, подтвердила эту просьбу. «Я понимал, что жить в позоре они не смогут»,  – рассказывал позже Вадим Борисович Пуго, ушедший из разведки и ставший крупным бизнесменом. В половине девятого утра в квартире Пуго зазвонил городской телефон. Это был Иваненко, председатель КГБ России. «Мы хотели бы с вами пообщаться, поговорить», – сказал Иваненко. Пуго долго молчал, потом ответил: «Да, понятно. Приезжайте». – «Мы сейчас к вам подъедем, вы никуда не уходите», – продолжал Иваненко. – «Ладно». Когда Иваненко положил трубку, Пуго набрал еще какой-то телефонный номер и сказал: «Передайте личному составу мою большую благодарность… Да. А также передайте огромное мое спасибо всем тем, с кем я работал».

 

Группа, которую сформировал Иваненко вместе с Григорием Яблонским, состояла из них самих, первого заместителя министра внутренних дел России Ерина, заместителя прокурора республики Лисина и автоматчиков. Это была группа захвата, которая должна была Пуго арестовать. Когда группа прибыла с дому, охрана сообщила, что из дома никто не выходил. Группа поднялась, позвонили в квартиру. Минут десять никто не выходил. Наконец, дверь открылась и появился глубокий старик лет восьмидесяти – тесть Пуго. «У вас произошло несчастье?» – «Да», – ответил старик.

 

Позднее Яблонский свидетельствовал: «Она была изранена, в крови. Лицо измордовано в кровь. Она сидела на полу с одной стороны двуспальной кровати, а непосредственно на кровати, с другой стороны, в тренировочном костюме лежал Пуго. Его голова откинулась на подушку, и он дышал. Но внешний вид у него был как у мертвеца. Я не профессионал и тогда не задумывался над обстоятельствами. Передо мной лежал государственный преступник. И только после того, как мы с Иваненко уехали, а Ерин и Лисин остались ждать экспертов, после того, как я оказался в спокойной обстановке, помимо моей воли в голове нарисовалась картина происшедшего. И память высветила два обстоятельства, которые я не могу объяснить. Первое. Светло-серый пистолет аккуратно лежал на тумбочке. Причем, так, как лежал Пуго, положить пистолет на тумбочку ему было бы очень трудно: как до выстрела, так и после (что само по себе абсурдно). Тумбочка стояла за головой, и, для того, чтобы туда положить пистолет, надо было делать это либо через плечо, либо развернуться. Второе. Были три стреляные гильзы. Позже официальное заключение следствия было таким: Пуго убила его жена, положив затем пистолет на тумбочку».

 

Рядом с трупами Пуго и Валентины Ивановны лежали две записки.   Его: «Совершил абсолютно неожиданную для себя ошибку, равноценную преступлению. Да, это ошибка, а не убеждения. Знаю теперь, что обманулся в людях, которым очень верил. Страшно, если этот всплеск неразумности отразится на судьбах честных, но оказавшихся в очень трудном положении людей. Единственное оправдание происшедшего могло быть в том, что наши люди сплотились бы, чтобы ушла конфронтация. Только так и должно быть. Милые Вадик, Инна, мама, Володя, Гета, Рая, простите меня. Всё это – ошибка! Жил я честно – всю жизнь!» Её: «Дорогие мои! Жить больше не могу. Не судите нас. Позаботьтесь о деде. Мама».

 

На похороны Пуго и его жены пришло всего восемь человек. Его старые друзья, коллеги еще по работе в КГБ Латвии, в 70-е годы. Две урны с прахом до весны стояли в квартире на подоконнике. Только весной их разрешили тайно предать земле.

 

На общей сберкнижке Бориса Карловича и Валентины Ивановны Пуго было шесть тысяч рублей, и еще тысяча в кабинете на Огарева, в сейфе.

 

*     *     *

 

Крючков спускался по трапу последним. Перед ним уже сошли с трапа Генеральный секретарь – он же пока-еще-президент-пока-еще-первый – с бледной Раисой Максимовной под руку, дочерью и зятем, вице-президент России Рыцкий с сопровождением, Примаков, представители российского руководства, а за ними вышли бодрящийся Бакланов, чуть усталый Тизяков и совершенно раздавленный министр обороны Язов, единственный из всех пытавшийся объяснить Рыцкому, что он ничего этого не хотел, и вообще всё произошло случайно, и это именно он, маршал Язов, отдал приказ отменить штурм (именно тогда у Генерального, он же пока-еще-президент-пока-еще-первый, вырвалось при всех: «Ну, вы и мудаки…»), и всё это было огромной ошибкой… Крючков морщился, его начало подташнивать, он видел, как бравые парни снимают его коллег – сначала бодрящегося Бакланова, потом чуть усталого Тизякова, а потом и совершенную развалину маршала Язова с трапа и прямо в наручниках препровождают в уже стоящий рядом черный рафик с тонированными стеклами. Неожиданно возник подтянутый генерал-майор в мундире госбезопасности. Это был Стерлядин. Он приказал арестовывающим стоять, вбежал по трапу, препроводил Крючкова под руку вниз – тоже по трапу – и уже на земле достал из портфеля подписанный вице-президентом Рыцким ордер на арест Крючкова. Крючков молча посмотрел на Стерлядина, опять чуть поморщился. «Именем России», – произнес Стерлядин. Подошли не двое, как это было с Баклановым, Тизяковым и Язовым, а четверо. «Эх, Алексей Николаевич…» – выдохнул из себя Крючков. – «Уполномоченный вице-президента России генерал-майор Стерлядин», – ответил Стерлядин. Двое ближайших к ним обоим надели на уже подставившего руки уже бывшего председателя Комитета государственной безопасности СССР наручники, еще двое пошли к рафику сзади. Открылась дверь, Крючков исчез внутри, дверь закрылась. Стерлядин проследовал к Главному депутатскому залу, где его ждал Алексей Васильевич Рыцкий. На мгновение Стерлядин ощутил какую-то тьму перед глазами и сильное сердцебиение, но быстро взял себя в руки.

 

*     *     *

 

В последовавшие дни – с 19 по 3о августа – Ветвицкий не видел Большакова, и Большаков ему не звонил, что, впрочем, Андрея нисколько не удивляло: Большаков часто пропадал надолго… Ветвицкий всё еще продолжал работать, или, как он шутил, не работать, на «Рыбхозе», но было уже ясно, что после того, как бывший особист Филипп Федотыч еще в начале августа неожиданно уволился, базу отдыха и рыболовства, скорее всего, закроют, или она просто придет в запустение,  обнажив каскад лесных подмосковных прудов: рыба первое время останется, но за год-два ее переловят сетями или перебьют электроудочками. Ветвицкий туда еще ездил, потому что зарплату пока платили, но ездил уже реже – через два дня на третий, или два дня на два. 30 августа он как раз работал и без дела таскался вокруг водоема, периодически безуспешно закидывая спиннинг, когда внезапно услышал голос: «Андрей Иванович!» Ветвицкий обернулся. На другой стороне пруда стоял подтянутый, чисто выбритый молодой человек лет двадцати пяти. Ветвицкий обогнул водоем и подошел к молодому человеку.

– Андрей Иванович, пойдемте. Вас ждет Борис Валентинович в машине.

– Большаков?

– Да.

Ветвицкий отошел к  каптерке, забросил за шкаф спиннинг и последовал за молодым человеком туда, где приезжающие всегда ставили свои машины и где стояла машина Большакова в тот самый вечер, после большаковского «окончательного решения шерстневского вопроса». Большаков действительно сидел в машине, но не стал выходить. Ветвицкий обратил внимание на то, что это не большаковская «Волга», а какая-то иномарка. Молодой человек усадил в нее Ветвицкого, Большаков довольно весело произнес свое обычное «Здорово, Ветвич!», и они поехали. «На развилке в Алабине будет кафешка – вот туда», – сказал Большаков молодому человеку, а Ветвицкому жестом дал понять, что там и поговорим.

 

На этой самой развилке машина свернула по бетонке и остановилась метрах в ста, возле маленького кафе, почти забегаловки. Большаков дал знать молодому человеку остаться на месте, и они с Ветвицким вышли. Когда сели за стол, Большаков спросил: 

– Ну что, по кружке?

Ветвицкий кивнул головой.

– Честно говоря, мы совсем не на долго, – сказал Большаков, – просто хочу тебе кое-что сообщить. Мы уезжаем. Точнее, она уже уехала.

– Кто?

– Как, кто? Василиса…

– Подожди… – перебил его Ветвицкий, – вы же… это… разошлись.

Ветвицкий хорошо помнил трезвеющего у него на глазах Большакова в его коммуналке на Остоженке, и потом еще прогулку вместе по набережной, и то, как он спросил Большакова, действительно ли он так сильно ее любит, и то, как Большаков ответил – твердо и безнадежно. И вот теперь…

–  Как разошлись, так и сошлись, – сказал Большаков.

  • Ты мне ничего не говорил, – удивился Ветвицкий.
  • Сам бы мог понять.

-     Давно?

– В тот самый день, когда я был здесь у тебя… На «Рыбхозе».

– В смысле, когда ты… этого… того?

  • Именно. Точнее, не в тот же день, а в ту же ночь.
  • Так-так-так… Она была…

–  У него дома.

Ветвицкий вдруг окончательно понял. Как он не понимал раньше – Борис ведь говорил, что муж Василисы – экономист, и работает на какие-то силы, готовящие раздел страны, и предупреждал Андрея, что им, Андреем, будут интересоваться и предлагать ему именно то, что ему и предлагал Шерстнев...

– Ладно, не мучайся,  объясню тебе. Раньше не мог тебе ничего говорить. Она тогда… зимой… ушла от меня к нему.

– К Шерстневу?

– Именно.

– И ты это знал?

– Узнал через некоторое время.

– Еще до того, как он появился у меня?

– До того. За месяц.

– А как узнал?

– Ну, это уже дело мое.

– Почему ты мне не сказал сразу?

– Потому что, прости меня, это тебя совершенно не касалось. Но ведь честно – ты мог и сам догадаться. Даже должен был. Всё настолько на поверхности лежало…

Но ведь он догадывлся… Точнее, почти догадывался. Но как он, Ветвицкий, такие простейшие совпадения не мог  до конца сопрячь в уме, он теперь совершенно не мог понять. Но, тем не менее, это было именно так. Словно какая-то пелена лежала у него на глазах, и он не видел очевидного, будто бы кто-то наслал эту пелену или держал перед его глазами марлевое покрывало, заслоняющее очевидность действия. И как у Бориса неожиданно дернулся глаз, и как он все время уходил от темы…

– Значит, всё – чистая случайность, стечение обстоятельств?

– Стечений обстоятельств не бывает. Обстоятельства – это то, что с нами происходит неизбежно. Точнее, это мы сами – в проявлении. Мы их сами из себя самих порождаем.

– Так ты на самом деле его… это.. из-за нее?

– Я же тебе уже объяснил, – продолжал Большаков. – Обстоятельства рождаются в нас. Прости за такую, может быть, неуместную выспренность, но тебе я скажу. Я люблю ее. Любовь это единственное, ради чего можно, а иногда и нужно, убивать. И для меня Россия и она – одно. Если я потеряю ее, я потеряю Россию, и наоборот, потеряв Россию, потеряю ее.

Ветвицкий отхлебнул большой глоток пива.

– Мы не будем здесь долго сидеть, – сказал ему Большаков. – И пива пить много не будем. У меня еще очень много дел. Улетаю завтра утром. Это, конечно, вынужденно и на время. Думаю, через пару лет вернусь – свергать этот режим. А когда свергнем, перевезу и ее.

– И куда вы едете? Не в Америку же?

– В Америку. Только не в Северную, а в Южную. Мы будем в Парагвае.

– Подожди… – начал вспоминал Ветвицкий. – Там же немцы обосновались многие после сорок пятого года. Так ты – к ним?

– Именно. Это крепко и надежно.

– Так значит, ты всё-таки… – Ветвицкий почти опешил. – С немцами? Ты же говорил…

– Они признали, что война с Россией была ошибкой. И готовы теперь эту ошибку исправлять.

 – Если ее, конечно, можно исправить. Положили с обеих сторон лучших людей, – жестко перебил Большакова Ветвицкий. – Между прочим, чистых арийцев.

– Да. Но сейчас они говорят: Великая Россия это Великая Германия. А Великая Германия – это Великая Россия. И – в противовес англо-саксонскому капитализму – германо-русский национальный социализм. Но без тех крайностей, которые были у нас с так называемой классовой идеологией, и тех крайностей, которые были у них, вроде показного антисемитизма. На самом деле именно показного – в их самих и сионистских вождей взаимных интересах. Холокост – не во всем выдумка, но во многом. Аушвиц был их общим проектом –  вначале это был пересыльный пункт для переезда в Палестину, а уничтожать людей – и не только евреев – немцы начали только после сорок третьего года, когда начались бомбардировки союзников. Сейчас те из них, кто остался, – а их всё меньше – и, тем более, новое поколение – два уже поколения – не хотят повторять прежних ошибок. Они решительно изменили тактику, а частично и стратегию: они хотят постепенно вытеснить всех врагов Германии из мировой экономики и еще помочь также России как будущему союзнику. Таким национал-социализмом пугать детей уже будет невозможно. Всё будет иначе, совсем по-новому.

– Ну, я ведь тоже слышал всякие байки, – сказал Ветвицкий, – про Антарктиду и про то, что они там в начале пятидесятых разбили американскую эскадру, и про их летающие тарелки.

– Про тарелки, – ответил Большаков, – я говорить ничего не буду, давай считать, что это гипотеза, хотя ведь кое-что в этой области и у нас пытались до этой вонючей перестройки разрабатывать, а вот про американскую эскадру у берегов Антарктиды в пятьдесят втором в пух и прах раздолбал неизвестно кто, так это совершенно точно, но американцы всё засекретили. И то, что адмирал Дениц – фамилия, кстати, западно-славянская, как и твоя,  – пропал куда-то после войны, тоже факт…

– Дениц, Денница… – вдруг начал вслух размышлять Ветвицкий. – Ну да…

– Еще, кстати, интересно, – вспомнил Большаков. – Там, и в Аргентине, и в Уругвае – есть русские старообрядцы, большие общины. Так вот, много этих немцев не только переженились на наших старообрядках, но и сами они приняли старообрядчество – крестились полным погружением, а теперь ходят с длинными, до пояса, бородами, не с такой, как у тебя (он улыбнулся), никонианской. Ну, да это мне всё равно, ты знаешь. Есть там и такие, как я, язычники, даже потомственные, из рода в род. Впрочем, пойдем (Большаков посмотрел на часы), я, собственно, с тобой перед отъездом свидеться хотел.

– Ну, ты же не навсегда.

– Не навсегда. Но сколько мы там просидим, никто не знает. Как только режим зашатается – я здесь. А пока – никак здесь быть не могу.

– Это из-за Шерстнева?

– Ну, Шерстнев это только самое, так сказать, заметное. Я уж от тебя скрывать не буду – многие хотели его на тот свет отправить. Но спецслужбам спецоперацию не санкционировали. Когда это сделали мы – это ведь не я один, да и ты, хочешь-не хочешь, причастен, – они вздохнули с облегчением. А теперь, после этого, так сказать, недоворота, переменилось всё. Ладно, поехали.

Они вышли из кафе, сели в машину.

– Я тебя подвезу до дома, – сказал Большаков. - Всё равно по пути.

 

На проспекте Вернадского, напротив башни, где жил Ветвицкий, оба вышли.

– Ну, давай, Ольге поклонись от меня, скажи, чтобы, если что, не серчала. Береги ее, и не ссорьтесь по пустякам.

– Ну, и ты Василисе – от меня…

Обнялись. Большаков сел в машину. Машина рванула в сторону центра.

 

*     *     *

 

Начало гайдаровской реформы – когда в магазинах в одночасье появилось всё, но и цены на это всё подскочили едва ли не в двадцать, а то и в тридцать раз, а рубли быстро стали превращаться в сотни, затем в тысячи, а затем и в миллионы, а еще и окончательно рухнули все остатки полусухого закона, плюс объявили о свободной торговле, и все улицы мгновенно превратились во что-то среднее между блошиным рынком и башкирбазаром, а еще и переполнились цветами и книгами – любыми, нет запрета! – от «Архипелага ГУЛАГ» до брошюр с названиями типа «Попка по имени Оля» и «Трупные пятна ожидовления» – ветер, ветер свободы! – Ветвицкие, в отличие от многих, пережили относительно спокойно. И дело совсем не в том, что «ну, у вас же папа генерал», как говорили и Андрею, и, особенно, Ольге, многочисленные друзья-недруги и глазастая родня, – старшие Ветвицкие, всегда привыкшие жить только на зарплату и так и продолжавшие, ибо Иван Ильич был вообще один из немногих, так сказать, «не бравших» («не привык», как он сам отшучивался), – а в том, что образовался огромный книжный рынок, на котором человеку, знавшему хотя бы один язык, не говоря уже о профессиональном переводчике, вроде Андрея, место находилось легко. Андрей теперь, наконец (для Ольги) стал брать всё – от военных энциклопедий и воспоминаний участников Второй мировой – с обеих сторон – до алхимии и руководств по технике тантрического секса для начинающих. В переводе литературы последнего рода периодически каялся на исповеди, получая каждый раз прощальный взмах епитрахили над головой: «Что же, раз для прокорма, ты только сам не соблазняйся и жене не давай читать…» Он не давал, а Ольгу особенно и не интересовало, как и вообще мало интересовало все, что «про это». Быстро поднаторел на стремительно входивших в моду французских философах – Делёзе, Бодрийяре, Фуко, причем, вдруг сам заметил, что речь его, самая обыденная, всё более наполнялась шизоанализом, ризомой и телами без органов. А потом появился Генон, интегральный традиционализм, царство количества, символизм циклов и знаки времени. Это было интереснее и, так сказать, чем-то к нам ближе – даже Ольга пару раз заглянула. Платили. Не то, чтобы на излишки, но на пропитание от «книжного бума» хватало – не всегда, но хватало.

 

Весной выпустили ваучеры, начались бурные дебаты о том, куда лучше их вложить. «Попробуй узнать», – попросила Ольга Андрея. Андрей отправился к знакомому банкиру, с которым раньше частенько сиживал в ЦДЛ, – Петру Сергеевичу Г. «Без всяких сомнений и немедленно продайте»,  – тоном, также не оставляющим никаких сомнений, объявил Г. «Как же так, они же именные будут?» – «Увидите сами». 

 

Ольга с подругой Ниной ездили в Троице-Сергиеву Лавру. Нина считала, что нельзя ничего предпринимать, не посоветовавшись со старцем. Ольга не была столь радикальна, но с подругой поехала. К старцу не попали, но удалось поговорить с нининым знакомым иеромонахом. «Он почти как старец», – уверяла Нина. «Ваучер, ваучер…» – вслух размышлял иеромонах. Потом помолчал и тихо произнес: «Ваша участь уже решена». А потом стал долго объяснять, что документ сей есть знамение времени, за ним последуют и другие, еще более приближающие нас к принятию печати… На обратном пути решили (в том смысле, что Ольга сумела Нину убедить) – всё-таки это еще не печать, а поэтому, хотя и грех, но можно получить и куда-нибудь вложить.

 

Ваучеры оказались безымянными, с надписью «Государственный приватизационный чек» и красивым изображением Белого Дома – Дома Советов России – над тщательно выписанной рябью на Москве-реке. Ветвицкие-младшие получили их четыре – Андрей расписался за себя, за Ольгу и за двоих детей. Первые три продали сразу в Сбербанке, последний, вроде как бы на младшего сына, Андрей через неделю спустил на рынке лицам кавказской национальности. Купили на ваучеры обувь детям, дубленку Ольге и кучу новых книг, прежде запрещенных или просто не выходивших. Еще немного оставалось. «Давай купим дом в деревне», – предложила Ольга. Андрей согласился, съездил пару раз в Тверскую область, посмотрел и сказал, что всё или очень плохо, или слишком дорого. «Тебе просто лень искать», – объяснила ему Ольга. Это была правда. Деньги вскоре расползлись.       

 

                                                    *    *    *

 

К осени жить стало опять трудно. Цены росли, гонораров опять не хватало. В сентябре и октябре Андрей стал через два дня на третий ездить во Владимирскую область на электричке за грибами. Когда было много, сдавал в ресторан, поменьше – отвозил на рынок, а в конце сентября, когда гриб поубавился, продавал уже возле дома, и нанятый за бутылку местный алкаш Серега ходил и орал: «Па-аганки-мухоморы!»,  «Бе-рём грибы! А-а-а-синовые!» или «Моховик владимирский боровой!» Андрей научился распознавать покупателя:  пары – молодые супруги или так – брали немного, но всегда только белые, пожилые пенсионеры интересовались подосиновиком или польским белым, дядьки любили на закусь подберезовики. Особой категорией покупателя были средних лет богатые еврейки – они всегда брали только лисички и всегда помногу. Как-то подошел мужик в сапогах, в камуфляже, с пустой корзиной и легким запашком: «Слышь, борода, продай всё». – «А сам-то ты вроде из леса, чего пустой-то? Грибов в этом году хватает». – «Да-а-а… – махнул рукой мужик, – мне жене показать надо…» – «Понял», – засмеялся Андрей. Про себя заметил: «Легкость невыразимая… Это мы с Ольгой сами себя извели темой греха…». «С подачи братьев Левитов», – напомнил откуда-то изнутри второй голос. 

 

Жить «как брату и сестре», о чем они уже давно договорились, получалось не всегда, хотя страх беременности над обоими тяготел, причем, Ольга, тоже испытывавшая этот страх, Андрея им же корила: «Ты не хочешь больше детей потому, что тебе лень по-настоящему работать. Ты и этими-то мало занимаешься, погружен всё в свои мысли…» Это была правда, но Андрей не хотел и не мог ее признать: «Я переводчик». – «Вот и шел бы переводчиком на фирму». – «Моя профессия – художественный перевод». – «Переводчик – единая специальность, у тебя в дипломе не написано, какой ты переводчик. Раньше не работал, потому что не хотел в партию. Ну, ладно… А теперь-то тебе что? Вон, везде частная собственность, как ты и мечтал». – «Мне наплевать на то, какая собственность, я не хотел на идеологию работать». – «Ну, так где же сейчас идеология? Иди и работай».

 

После таких разговоров – весьма частых – оба подолгу не испытывали иного желания, кроме как жить «как брат и сестра», но в конце концов Андрей всё же срывался и начинал клянчить. Ольга уступала, при этом иногда, через день или два, как бы невзначай, проговаривалась, что не любит потного тела и резких запахов. Андрей, конечно, всё понимал. «Надо обоим поехать в Лавру и дать окончательный обет», – думал, пару раз и говорил Ольге. «Да ты всё равно никогда не решишься», – парировала Ольга. Она была права: он так и не решался.

 

Пару раз Андрей всё-таки устраивался на какие-то фирмы, причем, платили там неплохо: хватить должно было не только на еду, но и на остальное – на детские расходы, конечно, прежде всего. Переводческая работа состояла, собственно, из присутствия на переговорах и послепереговорных застольях, которые теперь, когда повсюду объявили свободу во всем, приобрели невиданную частоту и масштабы. Каждый раз – то ли так получалось, то ли он это делал, быть может, безсознательно, нарочно, чтобы долго не удержаться – Андрей на этих переговорах и банкетах напивался до такой степени, что его с них выносили и, естественно, на следующий день он сам подавал заявление об уходе. Ольга, разумеется, после этого выливала на него поток правды о нем и о том, до чего он довел семью, но через пару месяцев признала: «Лучше тебе сидеть дома. Сиди и переводи свои книжки». Скорее всего, это и было тем, чего он  в конце концов и добивался.

 

 

                                                       *      *     *

 

 

– Давненько никто не вспоминал, – усмехнулся Иван Ильич, когда позвонил охранник и сообщил, что кремлевский курьер привез специальный конверт. – К чему бы всё это?

Вошел лейтенант – вихрастый, не то, чтоб даже юноша, – совсем парень, –  бравый, голубоглазый. Вытянулся по струнке.

– Здравь-желаю, та-арищ гнерал-тенант!

Ветвицкий был в обычном костюме, не в форме, протянул руку через стол.

– Здравствуй! Садись. 

Лейтенант подал ему конверт.

– Садись, посиди, чего там… – повторил Иван Ильич.

Лейтенант замялся, сел. Ветвицкий разорвал конверт.

 

«Москва, Кремль, 20 апреля 1993 года.

Уважаемый Иван Ильич! Поздравляю с десятой годовщиной создания Исследовательского центра по борьбе с преступностью (да, действительно, ведь месяц назад отмечали… – вспомнил Ветвицкий). Внимательно слежу за Вашей плодотворной деятельностью, побеждающей время и возраст. Надеюсь на будущее сотрудничество во имя Новой России».

И – размашистая внизу подпись:

А.Рыцкий.

 

Ветвицкий пожал плечами, открыл ящик стола, положил туда письмо. Что всё это может значить? Он знал, что между Первым, как его называли по старой, партийной привычке, и вице-президентом генералом Рыцким отношения становятся всё хуже и хуже. Но Рыцкий давно, еще даже до Первого, порвал с партией, и явно не хочет возвращения к Союзу. Чего же он тогда хочет? Неужели… Ветвицкий понимал, о чем думал – он последнее время много читал по русской истории, но назвать вещи своими именами  не рисковал даже наедине с собой. Слишком много пережито,  слишком всё было всю жизнь опасно…

 

Да и спасет ли то, чего, может быть, хочет Рыцкий ?

 

*     *     *

 

Вице-президент Алексей Васильевич Рыцкий появился в Москве, как вихрь, в восемьдесят восьмом году, вернувшись из афганского плена, еще до окончательного вывода из Афганистана советских войск. Объявился он сразу же в самой толще вновь рождающихся политических и общественных организаций, причем, бывал обычно не у демократов, которых нарочито игнорировал, а в движении «Русский путь», «За духовное возрождение Отечества», «В борьбе за трезвость» (при том, что сам, как говорят, был не дурак выпить) и даже в «Памяти». «Сам я из курских бояр»,  – обычно начинал свое выступление генерал Рыцкий, а потом переходил на то, что перестройка, конечно, нужна, по совсем не такая, какую проповедуют в «Новом мире» и «Огоньке». Обычно он много рассказывал об афганской войне, о своих товарищах и о моджахедах. Как-то раз на каком-то круглом столе кто-то задал ему вопрос о том, что ведь, вообще-то, оказавшись в плену, офицер должен покончить с собой, и он ответил: «Я православный христианин».

 

О пребывании Рыцкого в плену говорили разное. Две Звезды героя он получил еще до того, как туда попал, и носил их по достоинству: в Афгане он находился с 89-го года и за семь лет из командиров эскадрильи стал командующим всей нашей там авиации. При этом летал и управлял самолетом всегда сам, и попал в плен, случайно сбившись с пути в горах и сев непонятно где. Говорили, что его взяли после того, как он один принял бой и был контужен. Но были и те, кто говорил совсем другое. «На их будет совести», – коротко на всякие намеки отвечал Рыцкий.

 

Уже позже Алексей Васильевич Рыцкий         рассказывал, что, очнувшись от контузии, он обнаружил себя в каком-то сарае, окруженном охраной моджахедов. Он был один и почему-то не связан.  Встал, подтолкнул дверь, дверь подалась, и он выглянул наружу. Увидев, что моджахедов много, вернулся на свое место и лег. Внезапно, как он рассказывал, в дверь вошла необыкновенной красоты Женщина, и он, конечно, понял, Кто это. Она сказал ему: «Когда услышишь крик муэдзина, встань и выходи. Они будут молиться и тебя не заметят. Будь осторожен – в лагере есть англичане, но они обычно в это время не выходят. Выйдешь направо, там будет дорога, иди полтора километра, но под насыпью, чтобы не заметили с машин. Дальше налево – река, мелкая. Перейдешь по камням. Там перевал, небольшой,  потом еще семь километров на север. Придешь  к своим». Сказав это, Она вышла. Рыцкий рассказывал, что он исполнил всё сказанное и на следующий день был уже в советской воинской части, где внезапно резко сказалась контузия и старые раны. Его госпитализировали, пришлось делать операцию – доставать два не вынутых прежде осколка – а потом отправили в Москву и комиссовали. Да, говорил он, это все кажется невероятным, но это было именно так, и после этого он уверовал. На вопрос, почему в сарае была открыта дверь, а он сам был не связан, Рыцкий отвечал: «Не знаю».

 

В девяностом году внезапно Алексей Васильевич Рыцкий перестал появляться в Обществе трезвости, Союзе писателей и газете «Литературная Россия», вспомнил о своем партбилете, но не для того, чтобы вместе с Ниной Андреевой не поступаться более принципами, а строго наоборот: он создал и возглавил внутри КПСС фракцию «За демократический социализм», провозгласив образцом платформу «Пражской весны» 1968 года и европейских коммунистических партий. Летом 1991 года Рыцкий стал вице-президентом РСФСР и вскоре по специальному приглашению отправился в Израиль, где, как тоже потом говорили, будто бы признался в еврейском происхождении своей матушки Галины Осиповны Прокопенко, по паспорту украинки, а, следовательно, в том, что он по израильским законам является самым что ни на есть настоящим. Выступления его, тем не менее, никто не слышал, и запись не сохранилась: говорили, что всё это было сказано за столом.

 

После событий августа, осенью, и даже когда накануне нового, 1992 года, было объявлено о распаде Советского Союза и президент-первый, бывший Генеральный секретарь, окончательно ушел в отставку, Рыцкий появлялся мало и редко, но уже весной он вдруг стал резко критиковать экономическую политику президента-второго-и-теперь-единственного, хотя при этом и отмежевывался от коммунистов, ратуя за «третий путь». Он снова вспомнил о Русской идее, но уже возведя ее на совершенно новый уровень: объявил о том, что лично будет заниматься подготовкой живущего в Мадриде Наследника Престола к монаршему служению, начав с того, что перевезет Наследника в Санкт-Петербургское Нахимовское училище. Наследника действительно привезли,и  9 мая 1992 года он в составе нахимовцев принял участие в Параде Победы, но вскоре за ним приехали Великие княгини – мать и бабушка – и забрали обратно. Вице-президент Рыцкий снова ушел в тень, а с весны следующего года уже появился в печати и на экране как открытый противник своего непосредственного начальника. Занимая по-прежнему свой кабинет в Кремле (на Старую площадь, в здание бывшего ЦК, ехать он демонстративно отказался) и появляясь вместе с Президентом  только на официальных церемониях, он стал теперь главным в стране обличителем коррупции и бедности, привлекая на свою сторону в том числе и коммунистов. В марте 1993-го он чуть не стал Президентом: импичмент собственно Президенту, который отстаивал Председатель Верховного Совета Бекбулатов и который почти открыто, хотя и не выступал, поддерживал Рыцкий, был провален всего лишь десятком голосов – неизвестно как и откуда взявшихся. Тем не менее, в начале лета Президент и Рыцкий вроде бы договорились. Именно тогда вновь пошли слухи о возвращении монархии,  и будто бы всё опять сорвалось после того, как Президент будто бы потребовал помолвить с четырнадцатилетным Наследником Престола свою тридцатилетнюю дочь, и его поддержал начальник охраны.

 

*     *     *

 

Ветвицкий внимательно посмотрел на лейтенанта. Мальчик совсем… С чистыми таким глазами, ясными… Андрей таким был маленький. А потом всё мутнел как-то. А этот ведь не так уж сильно Андрея моложе, лет на семь-восемь всего… Андрей в его возрасте уже совсем не такой был. Почему так? В чем таком мы с Таей виноваты, что он так помутнел, стал, как стекло закопченное? …

– Тебя как зовут? – спросил Иван Ильич.

Лейтенант вскочил со стула.

– Лейтенант Коренев.

– Да ты садись. Зовут тебя как?

– Александр.

 – Саша… да, Саша… Мы вот… сына тоже хотели Сашей назвать. А назвали Андреем…

«А к чему это я?» – вдруг опомнился про себя Ветвицкий и себя одернул. Потом вспомнил, что Сашей просила его назвать сына Ангелина Прокофьевна Цепрак, мать его, Андреева бабушка, в честь брата своего Саши, Александра Прокофьевича, станичного церковного богомаза, рано очень умершего, и они договорились, а Тая, Таисия Георгиевна, пошла в ЗАГС и записала Андреем.

Лейтенант молчал. Он не знал, что ответить.

– А ты сам-то откуда? – спросил его Ветвицкий.

– Из Пензы.

– А что окончил?

– Краснознаменное общевойсковое командное училище имени Верховного Совета РСФСР – отбарабанил лейтенант. И улыбнулся.

 Ветвицкий тоже улыбнулся.

– Да, да… А у тебя родители?...

– Мама одна. Отец в Афгане погиб. Майор был.

– Да, да… Ты бы поел что-нибудь. Хочешь? – спросил Ветвицкий.

Снял трубку:

– Лидия Петровна, принесите чаю и бутербродов. Да, да. Побольше принесите. И с сыром, и с колбасой. И варенья еще…

– Нет, нет, я не могу.

Лейтенант вскочил со стула. Слегка поправил вихры, оправил мундир:

– Разшите-дти, та-арищ-нерал-тьнант?... 

– Иди.

Лейтенант Саша Коренев лихо развернулся, направился к двери кабинета. Через минуту дверь вновь отворилась, вошла полная, со взбитыми волосами, Лидия Петровна с подносом в руках:

– Иван Ильич, вот, вы просили.

– Да, да… Поставьте… вон туда,

– Ветвицкий указал рукой на подоконник.

– Идите, я вас вызову.

Он сидел в своем кресле – перед большим, затянутым сукном столом, и долго смотрел на расположенные точно напротив – окно было по правую руку – книжные полки. Сколько прошло времени, Ветвицкий не помнил. Потом встал, подошел к сейфу, открыл его, достал оттуда полагавшийся ему по форме и лежавший в кобуре пистолет Макарова – он забыл о нем со времени ухода из министерства, из уголовного розыска – повертел его в руках, вместе с ним вернулся в кресло, опять повертел, потом положил на стол. Так сидел. Потом встал, взял пистолет, положил обратно, закрыл сейф. Снял трубку:

– Лидия Петровна, заберите, пожалуйста, поднос.

Лидия Петровна вошла.

– Так вы не съели ничего, Иван Ильич, и чай холодный.

– Не надо ничего. Заберите.  

 

*     *     *

 

Ночью Ивану Ильичу приснился одетый в зеленое трико и зеленые перчатки акробат, стоявший сзади и державший за запястья руки Ивана Ильича, которыми акробат водил по роялю, а Иван Ильич при этом нажимал пальцами на клавиши, и так у них двоих получался не более, не менее, как этюд Листа. Иван Ильич не мог понять, как у них с акробатом так ладно всё получается, причем, музыкальный темп они вместе всё усиливали, дойдя уже до зашкаливающей быстроты. Внезапно откуда-то появилась большая и очень необычная, какая-то коротконогая птица, села на крышку рояля и принялась чистить о его черную поверхность свой объемистый и загнутый, как у попугая – хотя это был не попугай – клюв. «Ды-ик, ды-ик, ды-ик», – раздавался гулкий стук кости о дерево, как бы вбивая совпавший по ритму, но рвущийся вперед, перебор клавиш. Потом акробат начал, словно в танце двигать ногами, и Иван Ильич обнаружил себя в своей постели, в  поту. Пот леденил, а внутри все горело, и голова – уже наяву – стучала в одном ритме с выпрыгивающем сердцем: ды-ик, ды-ик, ды-ик…

 

Над его головой стояла Таисия Георгиевна.

– Ваня, что с тобой?

– Больно…

– Где?

– Вот здесь.

Иван Ильич помахал рукой, показал куда-то в сторону.

– Где больно?

– Вот… вот…

Рука вдруг упала, свесилась вниз.

– Какого ты Сашу кричал?

– Сашу? Ах, да… А ты не помнишь? Мы хотели… Андрея… Сашей назвать.

– Не говори глупости, – резко ответила Таисия Георгиевна.

– Да, да… Не буду, – тихо сказал Иван Ильич. – Принеси попить.

Не дождавшись воды, так и упал на подушку, уснул. Утром лучше ему не стало. Температура стояла под тридцать девять, давление шкалило за двести двадцать. Чай пить не стал. Лежал, открывал глаза, глядел в потолок. С потолка смотрел на него образуемый трещинами на лепнине козел с бородой, затем вместо козла старик с коротким туловищем. Снова глаза закрывал. Он вспомнил, как маленький Андрей, еще в Ленинграде, когда они жили на Кировском, не в дедовской уже коммуналке, а на углу Большой Пушкарской, всё время искал под потолком какого-то старика, и один раз уговорил маму залезть туда с ним на стремянку, чтобы ей его показать, они полезли, и оба упали, и Иван Ильич срочно вызывал врача, но всё обошлось.

Потом он услышал музыку – то ли ему играли, то ли он сам играл.

– Там… – прошептал, – Скрябина играют…

– Я сейчас воды принесу, – заторопилась Таисия Георгиевна.

«Надо же, – подумала, – лет двадцать пять никакого Скрябина не вспоминал…»

– Клавдия! – закричала. – Клавдия! Сколько можно тянуть?! Воду неси!

Клавдия Петровна вошла тихо-тихо, принесла кувшин.

– Врачей вызови!

 

Врачи приехали не как обычно, через час-полтора, а только к вечеру. Всё это время, пока Клавдия Петровна, которой, тоже всё время, напоминала Таисия Георгиевна, звонила в спецполиклинику.

Врачей было трое. Точнее, свой врач Валентина Семеновна с медсестрой Катей и еще один, незнакомый, с усиками и печальными глазами умного сенбернара.

– Здравствуйте. Меня зовут Вениамин Ефимович. Я из Четвертого главного управления. Принято решение о восстановлении Ивана Ильича в нашем ведомстве. Это распоряжение Администрации Президента.

– Очень приятно, – ответила Таисия Георгиевна. – Хотя приятного мало, конечно, вы же понимаете.

– Я понимаю. Мы сделаем всё, чтобы быстро поднять Ивана Ильича на ноги. Пойдемте к нему, Валентина Семеновна, Катя. А вас – простите, ваше имя-отчество…

– Таисия Георгиевна.

– Таисия Георгиевна, вас я попрошу пока не заходить. Не надо его безпокоить.

Они быстро прошли в комнату, где Ветвицкий лежал, откинув голову, мимо подушки. Глаза его были закрыты.

– Иван Ильич! – позвал Ефим Вениаминович.

Ветвицкий медленно открыл глаза, осмотрел комнату.

– Вы кто?

– Меня зовут Ефим Вениаминович. Ваш лечащий – теперь лечащий, – он уточнил – врач. На Старой площади приняли решение перевести вас к нам обратно.

– Куда – к вам?

– Как – куда? – улыбнулся Ефим Вениаминович. – В Кремлевку.

– А зачем?

Там, – совсем по-старому, по-советски, – многозначительно произнес Ефим Вениаминович, – виднее.

– А если, – с трудом выговаривая слова, сказал Ветвицкий, – я не хочу? Я не просил об этом.

– Ну, а это, – засмеялся Ефим Вениаминович, – это не нам с вами решать. Ладно, давайте я вас, – тут он опять засмеялся, но как-то внутрь, одним смешком, – прощупаю.

Ловким движением сдернул одеяло, оставив в стороне Валентину Семеновну и Катю. Ловко, через голову, стащил майку. Мягкими тонкими пальцами прошел по груди. Спустился к животу. Прошел по кругу. Спустился ниже, и…

– А-а-а-а-а…

Иван Ильич сначала вскрикнул, потом застонал. Дверь комнаты, словно от ветра, отворилась, ворвалась Таисия Георгиевна.

– Что такое? Что?   

Лицо ее, вполне спокойное, когда она встречала врачей, мгновенно превратилась в безглазый, брошенный на землю лист бумаги.

– Что с ним?

– Ничего страшного, – мягко, успокаивающе ответил Ефим Вениаминович. – У него же была каменнопочечная болезнь. – «Он уже знает всю его историю», – вдруг заметила про себя Таисия Георгиевна. – Видимо, пережил какой-то нервный стресс, и вот – обострение. Нам его придется госпитализировать.

– Но… страшного ведь ничего нет? – то ли спросила, то ли сама себе сказала Таисия Георгиевна.

– Нет, конечно, Через несколько дней будет здоров. Заодно проведем обследование. Он ведь в этом году диспансеризацию не проходил? – Ефим Вениаминович обернулся к Валентине Семеновне.

– Нет, но мы вот как раз собирались. После праздников.

– Ну вот, и мы после праздников. А праздники придется ему у нас провести.

– Подождите, – вступилась Таисия Георгиевна. – Пусть сын приедет. Я сыну сейчас позвоню.

Вышла в коридор. Набрала номер.

– Оля?

Удостоверившись в том, что это именно Ольга, как всегда, строго сказала невестке:

– Андрея позови.

Ольга что-то стала говорить.

– А где он? … Как? … На две недели? А куда? …  На охоту? Это значит, пьянствовать? Только не говори мне, что нет …  Перестань говорить глупости …  С кем?

Как и когда-то прежде, она любила всё выяснять. А Ольга, видимо, пыталась объяснить, что он вот уже два года как пристрастился к охоте и что пускай лучше охотой увлекается, чем еще чем-то. Впрочем, объяснения такие на свекровь, как правило, не действовали. Уехал – значит, пьянствовать. На охоту – тем более.

– Что? …  Приедет только после девятого? И звонить не будет?

Ольга что-то опять долго  объясняла, а Таисия Георгиевна главного о причине своего звонка так и не сказала – зачем ей, Ольге в смысле, вообще что-то говорить? Мы сами разберемся.

– Ладно, всё.   

Бросила трубку. Вернулась в комнату Ивана Ильича. Она знала, что и Ольга тоже после звонить не будет. И ладно. Зачем она нужна? 

– Он уехал, – сказала Таисия Георгиевна, обращаясь к Ефиму Вениаминовичу. – Обычно он предупреждает, а тут уехал на все праздники. Наверное, устал, заработался. Он ведь у нас докторскую пишет, – добавила, прекрасно, впрочем, зная, что никакую докторскую он не пишет, и, словно не зная, а, скорее, не желая знать, что за три каких-то года все эти докторские и кандидатские обесценились точно так же, как и деревянные деньги, – тысячекратно.

– А куда… уехал? – спросил Иван Ильич.

– Она сказала, на охоту.

– Ну, и хорошо.

– Что хорошего? 

Таисия Георгиевна вдруг, видно, в обычном своем гневе на Ольгу, забыла о столь обходительном Ефиме Вениаминовиче и, тем более, о Валентине Семеновне с Катей, и  пустилась в раздражение.

– Пускай, – с трудом почти прошептал Иван Ильич, – он отдохнет немножко.

– Таисия Георгиевна, где здесь у вас телефон? – прервал наступившее молчание Ефим Вениаминович. – Сейчас приедет машина, мы Ивана Ильича госпитализируем.

– Там. В прихожей.

Ефим Вениаминович вышел. Через три минуты вернулся.

– Ну вот, чемоданчик небольшой соберите. Паспорт, военный билет. Все истории болезни его уже у нас.

Валентина Семеновна кивнула головой.

– Лишнего ничего не надо, – продолжал Ефим Вениаминович. – Отдельная палата у него. Телевизор, холодильник, всё есть. Газеты, книги из библиотеки – какие захочет. Везем его в Кунцево.

– Я с ним поеду, – сказала Таисия Георгиевна.

– Ох, уж эта Таисия Георгиевна, – невесело усмехнулась Валентина Семеновна, – она у нас в госпитале каждый раз, как мы Ивана Ильича госпитализировали, всё с ним, всё с ним… У нас даже палата для него всегда была на двоих. Уж такая заботливая!

– Тут ничего не поделаешь, – ответил ей Ефим Вениаминович, в печальных глазах которого мелькнул огонек – он, конечно, решил, что не столько в заботе дело, сколько в ревности – сколько сестер молодых и на всё готовых – хотя он вроде бы не бабник, – да еще, видимо, и в контроле, чтобы друзья не приходили, не выпивали – и добавил: – Если потом в санаторий, то  там пожалуйста… А так у нас даже Борис Николаевич лежит один, без Наины Иосифовны.

В дверь позвонили. Открыла Клавдия Петровна. В комнату вошли два крупных санитара.

– Ефим Вениаминович, носилки у дверей. Забираем.

– Не надо, – сказал Иван Ильич, вставая с постели. – Я сам пойду.

 

*     *     *

 

В ночь на 1 мая на улицы вышли усиленные наряды милиции – тройные и четверные, в некоторых ключевых точках еще и усиленные ОМОНом. Солнце встало рано и к семи утра уже вовсю золотило крыши, окна, купола. Парк Горького подернулся зеленоватой дымкой, над плавучим рестораном парили, порою с криком кидаясь в воду, чайки. Станция метро «Октябрьская» была перекрыта, и идти к памятнику Ленину собирались на «Парке культуры». С Крымского моста было видно, как утро красило бледным светом… Как  пятьдесят  лет тому назад – в год Сталинграда…

 

Около восьми утра уже двинулись в Ленину. Под тысячами упругих ног дрожал Крымский мост, милиция стояла по краям, у перил, не мешала. Вздымались над толпой Ленин, Сталин, маршал Жуков, где-то сбоку старушка, тоже двигавшаяся со всеми, держала в руках, на груди, совсем маленького Государя Императора – Царя-Мученика… «Бабушка, потеснись с Николаем…» – кто-то бросил ей на ходу, она потеснилась. Запели «Вихри враждебные веют над нами…», подхватили:

 

Но мы поды-мем

Гор-до и сме-ло

Зна-мя- борь-бы-ы-за-ра-бо-чее-де-е-ело…

 

Перелетали, словно отблески полета голубей, словно белые блики, газетные листы – от «Молнии» и «Советской России» до «Русского вестника», даже до древлеосьмилучевого «Русского порядка».

 

Мщень-е-и-смерть-всем-царям-плу-токра-там,

Бли-зок-по-бе-е-ды-тор-жест-вен-ный час…

 

А со стороны Дорогомиловской и Пятницкой шли к Ленину с «Варягом» и «Белой акацией»…  Чтобы, смешавшись всем вместе у постамента, провозгласить рабоче-казачий, юнкерско-пролетарский, фабрично-гимназический, черносотенно-интернациональный, колхозно-православный, царско-советский Первомай, приветствуемый десятками тысяч рук – эти руки обездолены эти руки не нужны руды росные намолены роды русские страшны рад бы в рать да нету силушки рад бы в рай да краден Бог то-то вспомни барин вилушки да по матушке зарок

И со всех сторон вздымающегося к небу Ильича грянуло:

 

Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой

С фашистской силой темною,

С проклятою ордой.

 

Кто-то запел не «с фашисткой», а «с масонской». И в этот же миг с крыши грянуло радио, и оглушительно понеслась музыкальная история о парне, который, оставив свою девушку на друзей, отправился воевать в Афган, а когда вернулся, она была

 

Путана, путана, путана…

Ночная бабочка, ну кто же виноват…

 

А из соседних дворов, из подъездов, из дыр подземных переходов, на ходу группируясь, с железными щитами и металлическими прутьями двинулся рядами ОМОН.

 

Не обращая на него внимания, десятки тысяч, мгновенно выстроившись, двинулись вперед, к площади Гагарина. ОМОН отодвинулся, уступил. «Сла-ва-Ле-нину! Сла-ва-Ста-лину!» – неслись возгласы над проспектом его имени, по которому неумолимо двигался народ – от монумента первого Предсовнаркома к монументу первого космонавта. Туда - там тоже был ОМОН – не пять, а восемь отрядов – по двести пеших -  передавали по рациям. При подходе кто-то первый ударил дубинкой. Или кто-то первый ударил железным прутом. И пошло… Отовсюду пошло… С площади, из дворов, сзади.

– Да-ви-и-и-кра-сное-чмо-о-о-о! 

 

Через час приехали поливальные машины. Мыли кровищу. Смывали клочья одежды, газеты. Плыл по воде куда-то в угол, в арку разорванный портрет вождя.

 

Восемь убитых?

Двадцать убитых?

 

Иван Ильич видел не всё, но что-то видел по телевизору. То, что показывали. Остальное он понял сам. Вечером ему резко стало совсем плохо. Началось с того, что он забыл, где он. Приходивших медсестер спрашивал: «Тая, это ты?», «Андрюша, где ты был?», а потом вдруг переходил на политику и задавал всем один и тот же вопрос: «А ты за какую партию голосовать будешь?» – всем и всегда на ты. – «А за какую надо, Иван Ильич?» – спросила сестра Вика. – «За Индийский национальный конгресс», – ответил Ветвицкий. 

 

Снова начались боли, и Ефим Вениаминович велел колоть, причем, колоть приходили два раза в день, и один раз приходил он сам, сам и колол. Днем Иван Ильич лежал в полузабытьи, дважды не узнал Таисию Георгиевну, спрашивал ее, за какую партию она будет голосовать. «За коммунистическую», – отвечала она, и он успокаивался, забывал, засыпал. Ночью кричал безумно, словно его резали пилой по членам, доламывая ударами руки недопиленную берцовую – пока пилили, выл, когда добивали, орал короткими выкриками. Пытался руками поймать живот, под которым ныло – чем тупее, тем больнее и безысходнее. Утром сказал пришедшему колоть Ефиму Вениаминовичу, что, наконец, сыграл правильно Семнадцатую Бетховена. «Вот вы какой молодец, – ответил Ефим Вениаминович, – завтра в Зале Чайковского играть будете». – «Да, да…» – совершенно спокойно произнес Иван Ильич и затих.

– На послезавтра назначаем консилиум, – сказал Таисии Георгиевне Ефим Вениаминович.

Утром он пришел делать укол не один и не с медсестрой.

– Профессор Этери Константиновна Нижарадзе из Тбилиси», – представил он высокую полную женщину, блондинку, с тонкими,  по-восточному острыми чертами лица и очень большими глазами.

– Из Тбилиси? – услышав краем уха, спросил Иван Ильич. – А… А как там Вахтанг?

– Перестань, давно нет Вахтанга, – перебила его Таисия Георгиевна. – Вы его не слушайте, ему плохо, вот он и говорит невесть что.

Этери Константиновна успокаивала Таисию Георгиевну, уверяла ее, что она специалист как раз по таким случаям, три года провела в Америке и Израиле на стажировке, что на консилиум приедут по поручению Старой площади профессора Недосекин и Столбовой,  и что всё будет хорошо. Еще она сказала, что надо сделать еще один укол – успокаивающий и сильно обезболивающий, но, конечно, не морфий, его давно уже нигде не делают, сделала этот укол сама, и Иван Ильич почти всё время спал. Когда просыпался, казалось, ему лучше.

 

Во сне Иван Ильич видел себя в комнате коммунальной квартиры на Кировском – он странным образом смотрел на самого себя, привезенного домой на побывку из-под Луги  в марте сорок второго, в шинели, – смотрел из большого черного зеркала в углу. В комнате все замерзло, застыло – уже съели кота Кузю – посредине стояла черная буржуйка, и мама его, Ангелина Прокофьевна Цепрак – Илья Никифорович Ветвицкий вышел куда-то – в кухню? – бросала в еле вначале теплившееся, а затем все разгоравшееся пламя старые журналы и книги, подаренные когда-то ему княгиней Анной Андреевной Имеретинской. Это были юношеские сочинения забытой писательницы Лидии Чарской,  повареннная книга Елены Молоховец и  два тома философа Фридриха Ницше с его, философа, огромным усатым портретом на обложке. Затем в ход пошли стопками связанные – стопка за стопкой – дореволюционные журналы «Нива». А потом это пламя вырвалось из печурки – вспыхнули стол, стулья, обледенелые стены - оставалась одна висевшая на стене картина княгини со старым лесом и стариком-странничком – тоже вся зимняя, тоже вся во льду и во льдах.  Потом сгорели и стены, и только черные ели и дубы парили над огнем, и старичок шел над полыньей омута по досчатому мостику.

 

Вечером приехал Андрей. Приехал неожиданно. Охотились они в Тверской области с художником Николой Афониным (Николой потому, что Афонин всем говорил, что он старообрядец, хотя вольным образом жизни своей это далеко не всегда подтверждал), охотились неудачно, и к тому же накануне совершенно неожиданно сдох Допекай – утром бегал и рвался в лес, в лесу всё время возвращался, скулил, а когда вернулись, лег и через час уже не дышал. Никола привез Андрея на своем «москвиче» прямо домой, без добычи, и Ольга сказала, что родители один раз звонили, а потом перестали. Андрей набрал номер. «А ты что – не знаешь, что ли?» – спросила Клавдия Петровна, объяснила, что Иван Ильич очень плох, в больнице, а Таисия Георгиевна там, у него, дала телефон – прямо в палату. Было  десять вечера.

 

Трубку взяла Таисия Георгиевна, которая уже собиралась домой – ее ждала машина. Ефим Вениаминович второй укол делал тоже сам, без медсестры Вики, вместе с Этери Константиновной. Они тоже собирались уходить, чтобы приехать утром, уже, как сказали, с Недосекиным и Столбовым.

– Мама?

– Да. Ты где был?

– На охоте.

– Надоело твое пьянство.

– Какое пьянство? Мама, ты что… 

– Ладно, хватит. Позоришь нас.

Андрей не стал обострять.

– Дай папу, пожалуйста.

Таисия Георгиевна, ничего не говоря, передала трубку. «Это Андрей», – сказала она Ивану Ильичу. Иван Ильич открыл глаза, потянулся рукой, сам взял трубку.

– Сынок… Ты? … Сыночек…

Трубка выпала, стукнулась о пол. У Андрея раздались короткие гудки. Перед глазами неожиданно всплыло, как лет двадцать пять назад, на Истре, на опушке, они с папой встретили теленка, подошли к нему, и бычок ткнулся лбом в Ивана Ильича и так стоял. Сейчас папа сам был этим теленком. Да, да, так. На самом деле, сколько лет уже… «Как я ничего, ничего не понимал…» – стучало в мозгу Андрея, болью от ударов отзываясь ниже груди.

Снова набрал номер. Трубку взяла Таисия Георгиевна.

– Мама, дай папу, мы не договорили.

– Он уснул.

– Я сейчас приеду.

– Куда ты приедешь? Всё закрывают. Завтра в одиннадцать часов будет консилиум. После консилиума можешь приехать. Олю дай.

– Зачем?

– Я знаю, зачем.

Андрей пожал плечами.

– Оль, подойди.

Ольга подошла, взяла трубку.

– Таисия Георгиевна, всё так плохо?

– Оля, он пьяный приехал? – не отвечая на вопрос, спросила Таисия Георгиевна.

– Нет, с чего вы взяли?

– Я знаю, с чего. Ты мне врешь, как всегда.

– Таисия Георгиевна, мне, может, приехать, помочь? … 

– Ничего не надо. За мужем следи.

Повесила трубку.

– Всё  как обычно, – сказала Ольга Андрею.

 Андрей махнул рукой.

– Завтра я поеду. Всё обойдется.

Подошел к Ольге, обнял, погладил по волосам: 

– Бедная ты…

– Да ну, что ты, я привыкла. Лишь бы ты на меня не орал, не мучил. Иди вон, Алешке помоги рисунок сделать.

 

Когда все разъехались и разошлись, а медсестра Вика, дав Ивану Ильичу на ночь попить, удалилась в свою дежурку – Ефим Вениаминович велел ей в течение ночи без криков Ивана Ильича к нему не заходить, потому что пускай он перед консилиумом выспится, а снотворное ему тоже укололи – Иван Ильич, еще не уснувший – или полууснувший, боли у него от уколов утихали – увидел, как дверь его палаты открылась и вошел Илья Никифорович Ветвицкий в мундире пограничного подполковника конца тридцатых – без погон, в петлицах. Он сел на стул и смотрел на Ивана Ильича, а Иван Ильич – на него. Потом Илья Никифорович встал и сказал: «Пора, Ваня, собирайся», а Иван Ильич увидел, что в дверях стоит еще одна фигура. Да, да, та самая. Именно вот такая, оскаленная и с косой в руке. «Неужели действительно так похожа, прямо как на картинке?...» – он совершенно искренне, почти по-детски удивился, а потом приподнятая до этого голова упала на подушку.

 

Пришедшая в семь утра проверить больного и принести воды  Вика увидела лежавшее на полу скрюченное тело Ивана Ильича. Дышит? – подскочила, опустилась на колени. – Нет, не дышит. Неожиданно для себя самой, она затряслась, зарыдала. Почему? Сколько больных вот так… – а тут… Потом испугалась – не приходила ночью… вдруг вспомнила – ведь Ефим Вениаминович так и велел – не ходить к Ивану Ильичу – а кто из персонала его когда-либо ослушивался, того увольняли.

 

Когда в десять утра приехал Андрей, Таисия Георгиевна, уже вся в черном, сидела на краю пустой постели Ивана Ильича, рядом со смятой подушкой и таким же смятым одеялом. Она никого не видела, сидела и вздрагивала. Андрей подошел к матери, обнял ее за плечи. Таисия Георгиевна продолжала так же сидеть и вздрагивать.

 

Отпевали Ивана Ильича заочно. Были только Таисия Георгиевна, которая по-прежнему никого не видела, и ее приходилось всё время вести под руки, Андрей с Ольгой и детьми, какие-то невесть откуда взявшиеся дальние родственники и неожиданно появившийся бывший заместитель Ивана Ильича еще по уголовному розыску генерал-майор Чернов, который, как выяснилось, всегда, и в советские времена тоже, был верующим, о чем, впрочем, можно было догадаться – он носил бороду, хотя и небольшую. Отец Феодор был знакомым Андрея. «Как возглашать будем? – спросил он у Андрея перед началом. – Может быть, болярина?» – «Нет, нет, что вы…»  – отвечал Андрей. Возглашали – воина. На кануне – столе со свечами и кутьей, которую сварила Ольга, – стояла тарелочка с черной землей. «В могилу бросите», – сказал отец Феодор Андрею. Таисия Георгиевна во время отпевания стояла спокойно, даже поправляла на кануне свечи, а при выходе ее опять затрясло. В машину усадили ее с трудом.

 

Гроб стоял в Центральном клубе МВД, на улице Дзержинского, позади лубянского здания. Зал был переполнен. Откуда-то из-за стен тянулись органные фуги. По мраморной лестнице Андрей привел мать на второй этаж, усадил на заранее приготовленный для нее мягкий стул около гроба. Внезапно перед глазами помутнело: он увидел, что по обе стороны гроба  слева и справа – висят два трехцветных бело-сине-красных полотна.

– Уберите масонские флаги! – неожиданно для всех – и для себя самого первого – закричал Андрей.

 – Что ты делаешь? Что ты говоришь? – так же внезапно, тут же придя в себя закричала на него Таисия Георгиевна. – Прекрати немедленно!

Молчание прервалось. Всё, кто был – а человек триста было точно – зашушукались, кто-то спешно потянулся к выходу.

– Уберите! – кричал Андрей. – Уберите! Принесите красный флаг! Он был коммунистом!  

Подбежала Лидия Петровна, схватила Андрея, обняла:

– Андрюша, что ты делаешь?

– Уберите! – кричал Андрей.

– Андрюша, перестань, перестань немедленно, я сейчас сбегаю, скажу, чтобы принесли красный флаг. Таисия Георгиевна, не волнуйтесь, он не будет больше кричать.

Андрей сник. Со лба текло. Он отошел в сторону, упал в углу на стул, застыл.

Красный флаг действительно принесли. Один. Быстро свернули один трехцветный, заменили. Остались снова два флага – один красный и всё равно один трехцветный. Между ними – подушечка с орденами. Выше всех остальных был орден Ленина. Это был чуть ли не последний пожалованный властью орден Ленина – Иван Ильич Ветвицкий получил его в конце  восемьдесят девятого года. Когда прощание, длившееся два часа – люди шли и шли, а из-за стен всё играла музыка, органная сменялась фортепианной – завершилось, подушку с орденами нес Андрей – он вдруг услышал Вторую сонату Метнера, да, да, ту самую…– а по бокам шли два солдата внутренней службы.

 

*     *     *

 

На кладбище уже распустилась листва. Сияло и тихо грело майское солнце. Похороны генерал-лейтенанта Ветвицкого совпали с Днем Победы. Гроб пронесли через старое кладбище, заросшее полуторавековыми вязами и почти вековыми березами, под щебет синиц и первые –  любимец русской весны уже пробовал – соловьиные полутрели, в глиняную, бездревесную ассирийскую тишину кладбища нового, усеянного в человеческий рост каменными памятниками с редкими крестами и прямыми, аккуратными дорожками, к заранее вырытой в человеческий рост яме. Процессию уже ждал военный оркестр – сыграть гимн. Андрей догадался, что должны играть новый гимн. Он нашарил в кармане две стодолларовые бумажки – часть похоронных денег – подошел к подполковнику-дирижеру, полез в карман, начал просить: «Пожалуйста, отец служил в Советском Союзе, сыграйте, пожалуйста, если можно, гимн Советского Союза». – «Никаких денег не надо, сыграем», – ответил подполковник, улыбнулся.  

 

Когда гроб опустили и Андрей бросил вниз освященную черную землю от отпевания, а потом комок земли бросила Таисия Георгиевна, и начали остальные, раздался ружейный салют, и – после двадцать четвертого залпа – «Союз нерушимый…» А затем – в честь праздника – «Вставай, страна огромная».

 

Когда играл оркестр, на металлическую ограду одного из соседних памятников – метрах в двадцати – откуда-то сверху неслышно спустился большой серый сапсан. Пока все прощались, трогая рукой землю, и расходились, он сидел неподвижно, а потом взмыл и, сделав три широких круга, край которых касался небесного отвеса над свежей могилой, исчез.

 

*     *     *

 

Единственной информационной программой, сообщившей о похоронах, была питерская «600 секунд»: «Сегодня в Москве, на Кунцевском кладбище, был похоронен один из самых крутых советских сыщиков, долгие годы возглавлявший уголовный розыск страны генерал-лейтенант Иван Ильич Ветвицкий. При погребении был исполнен Гимн Советского Союза и «Священная война», – сказал ведущий. А потом добавил: «Иван Ильич был уроженцем нашего города,  Ленинграда. Но мало кто знает, что всю свою молодость он готовился совершенно к иному жизненному пути. Он учился в Ленинградской консерватории и подавал огромные надежды как будущий пианист, на которого обратил внимание великий Владимир Софроницкий. Но когда  Иван Ильич вернулся с фронта, его судьба  сложилась иначе. Так бывает. Вице-президент России Алексей Васильевич Рыцкий прислал личные соболезнования семье покойного».